Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 67



С утра сыпала снежная крупа, потом потянули завертки, после обеда началась метель. Ушел я далеко и надо было возвращаться. Увидел свежий лисий след. Он, как показалось мне, вел в сторону обусловленной встречи. Я шел по следу и радовался непогоде — в такое время зверь подпускает ближе, а мне очень хотелось подсмотреть лису. Прошел несколько горок и кромкой мохового болота спустился к речке. А она течет в другую сторону. Понял, что заблудился.

Обычно вижу местность в плане, будто с вертолета, и свое место отмечаю условными точками. Делается это, конечно, незаметно, по привычке. А тут мой внутренний указатель не сработал. Знаю, что в таких делах важно успокоиться, посидеть. Но стало почти темно, буран усиливался, и я не внял благоразумию.

В ночной снежной кутерьме я уже не думал выбраться на дорогу и подыскивая место, где бы не так сумасшедше крутило, отчетливо представляя себе положение: не разведу костер — замерзну, занесет снегом.

Вдруг на белом — темный треугольник — охотничья избушка! Сразу все стало на свои места. Дорога находилась неподалеку, но я уже не был способен, как говорится, двинуть ни рукой ни ногой.

Снял лыжи. Толкнул дверь. Чиркнул спичкой. Нашел свечной огарок, сильно оплавленный, и засветил его. Здесь была железная печка, чайник на ней, нары с охапкой сухой травы, полка с чашкой, ложкой и пачкой соли. Под потолком висел котелок с пакетом вермишели. Но более всего обрадовал большой запас дров под нарами и береста на растопку.

Через полчаса печка раскалилась докрасна. Развесил сушить одежду, напился чаю и вытянулся на нарах в блаженной истоме.

За избушкой свирепствовал буран. Я думал о человеке, который выстроил этот домик и поставил в нем печку; о человеке, который нарубил дров и приготовил растопку; о человеке, который оставил еду и все необходимое на случай, если кого-то загонит сюда непогода. Засыпая, я думал: какое это хорошее правило — позаботиться о тех, кто придет после тебя.

К утру буря стихла. Как ни в чем не бывало из-за горы вышло яркое солнце и бросило голубые тени на сверкающую белизну.

Нашел под нарами топор, нарубил дров, надрал бересты от сухой березы, сложил между печкой и нарами. Напился чаю. Остатки еды подвесил к потолку, чтобы не достали мыши. И плотно притворил за собой дверь.

Василий Оглоблин

ПАЛЯНИЦА

Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла, они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.

В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.

Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал, ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело, кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все бумаги в поисках этого обрывка и безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко… Паляница… Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого… Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая…» Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок, но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима, и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал.

…Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные мочливые дожди. Малый лагерь раскис, набух густой тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.



В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».

В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».

Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:

— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?

— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.

— Русский?

— Да.

— Долго сидел?

— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.

Луи опять вздохнул.

— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого?

Я обрадовался.

— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?

— Макса в лагере уже нет… Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии, — он замялся, но тотчас продолжал: — Я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?