Страница 10 из 27
— Достойно есть, — окая нарочито и смеясь, сказал Мизгирь; и спросил запоздало: — А что за фрукт?
— Да Распопин же! С перфомансом…
— Ах, ну да… Аля, будьте умничкой, найдите-ка нам еще этого, искристого. По крайности, мы холстов ничем не портим, заслужили... одним неделаньем заслужили, заметьте, по-толстовски, кажись… Каково?!. — сказал он, обращаясь к Базанову, и тот, против ожиданья, не увидел в его маленьких глазах ничего веселого.
— Таково… — подавил он вздох. Впору на воздух было; но и там ждала, творилась все та же, по сути, неимоверная глупость, только бытовухой прикрытая, суетой и толкотней муравьиной — без их, муравьев, инстинкта. — Неумён человек и продажен, и лжив, и скучен. Человек наш как таковой. И сколько всё это может продолжаться — никто не знает. И зачем. Аля о смыслах спрашивала, чисто по-женски… маленьких смыслов хватает вроде, а главного — большого — не видно. Не складываются маленькие в большой. Не то чтобы сумма равна нулю… Ну, даже сложим опять, соберем мы страну, воедино, — а люди? Хоть их складывай, хоть перемножай — все те же. Любую сумму в распыл пустят, прожрут и… Это ум человеческий ограничен, а глупость — она безбрежна… Да с такими и не собрать. И надеяться пока не на кого, не подросла еще надежда. Тупик.
— Так серьезно? — Собеседник его, опершись на стол, глядел зорко и почти настороженно, недоверчиво даже; словам он, похоже, не привык особо верить, и правильно делал.
— А у вас разве нет? — Иван провожал глазами расхаживающего с картиной на шее вдоль столов Распопина; вот остановили его, и он с трудом опять и, было видно, с отвращением выпил из чьих-то неверных рук рюмку водки, а другая рука поднесла к его рту вилку с чем-то наткнутым… назвался груздем, ролевое кушает. — У всех, кто думать пытается, в той или иной мере это. Кроме верующих, может… Ну, кто вправду верует. Но мы-то к ним, увы, ни с какого боку…
— Жалеете?
— Жалею. Если о чем жалею, то об этом.
— Значит, жалея, все-таки свободу свою не хотите отдавать, милостивый государь… Не эту внешнюю, парнокопытную, — кивнул он на Распопина, стащившего наконец, с шеи картину, пьяно на нее глядящего и, видно, не знавшего, что же с нею делать теперь, — а внутреннюю, истинную. Тут ведь, надо видеть, не меньше чем парадокс: эти самые верующие как бы, знаете ли, не вполне понимают, что свобода — это ж тоже, по-ихнему выражаясь, дар божий… Что негоже… — Он как-то смакующее выговаривал их, свои архаизмы, малость даже манерничал ими, это еще с утренней заметно было встречи; и повторил с удовольствием: — Да, негоже пренебрегать даром божьим, грешно отвергать его, возвращать: всё, мол, в воле твоей… Это, ни много ни мало, талан даденный в землю зарывать, возможности свои. А воля — своя воля — она ж основа личности! Не будь ее — и что останется от человека? Животная составляющая плюс нечто рефлектирующее… Даже и к вере воли не достанет.
— Да читал я бердяевское… хорош бывает, но ведь жаленья этого, сожаленья моего он не отменит — нет ведь. И вашего, верно, тоже.
Вернулась Аля — лавируя легко меж толпившихся, частью отвалившей уже от столов публики, уклоняясь от рук, смачных губ и призывов, поставила завернутую в салфетку, загодя открытую бутылку. Один все-таки увязался за ней, распинался с жаром в непонятных признаниях, увереньях ли, довольно бесцеремонно попытался даже компанию составить. Пришлось жестко, для внятности, дать понять, что она уже без него составлена и что разговор у них конфиденциальный.
— Какой-какой?.. — но отстал.
Аля с благодарностью посмотрела на него, и Иван, чуть ли не оправдываясь, сказал:
— Простота нравов эта у художников… Размахайство, драки, то ль натурщицы, то ли жены эти, не поймешь — да, вдобавок, еще и меняются ими… веселые ребята. Выяснения, кто гений, а кто просто большой талант… Да вы-то знаете.
— С излишком, — усмехнулась она неприязненно, подвинула чуть бутылку. — Распоряжайтесь, мужчины.
— Дети искусства, — философически изрек Мизгирь. — Причем, самые младшие, как кажется, и непосредственные. Да актеры, вот еще народец… ну, те больше в холуяж. Подлое племя, блудное. Изначально.
— Да, когда маски то и дело меняешь — лицо стирается. Своё. Голое как коленка становится. Как лысина под париком, это у них есть… Но с нашей, со второй древнейшей, все равно не потягаешься, — вполне искренне сказал Базанов. — По уши в политике журналистика — именно поэтому. Как свинья в грязи, даже удовольствие получает — специфическое такое. Особенно тэвэшники: вот уж пакостники… В газетах еще какой-никакой выбор пока есть, не сработался, расплевался — в другую ушел; а там в одну дуду только. Монополька политиканская, всё в одних руках. Да радио. Циники, грязные рты. В демократию как в бубны колотят.
— Как сурово всё у вас… Всё критиканствуете, — надула губки Аля; и глянула с лукавинкой уже, с усмешкой: — А вы всегда такой… правильный?
— Я? Нет, только по… Нынче какой день?
— По субботам, хотите сказать?
— Ага. — Треп, никого ни к чему не обязывающий, перманентный интеллигентский наш — в отличие от трепа на Манежной. — В меру сил.
— Как правоверный иудей, — хмыкнул Мизгирь. — А остальную шестидневку, выходит, грешите — напропалую, как племя упомянутое? — Базанов развел руками: само собой, мол… — А вот я, ударник, всё на нашей семидневке русской…
Он это будто с сожаленьем проговорил, хотел еще что-то добавить, но тут врубили — до дребезга стекол, показалось, посуды на столах — магнитофон. И тут же заскакали в выгородке, заухали, непосредственности и вправду было — хоть отбавляй. Вместе с дурью показной, а это уж и вовсе, как мать говаривала, невпродых.
— Нет, пора, — первым сказал Мизгирь, поглядев, разливая по фужерам оставшееся. — Не люблю я, эстет гнилой, самодеятельности, хотя б и художественной… Ну вот не люблю! Так что закрывайте, Аля, за нами дверь — и покрепче, выпускать этих на улицу нельзя…
И был по-своему прав.
4
Такими он помнил их первые, пробные, что ли, встречи-разговоры три, считай уже, года назад, когда в самый разгар лжи невозбраняемой и глупости рушилось всё, сам человек обрушивался в себя, в животное свое, или в рефлексию ту же русскую бездонную обо всем вместе и ни о чем в конкретности, и вправду не ограниченную ни волею, кажется, ни смыслом, разве что хрипотой, недоумением сердца и симптоматичной, будто бы невесть с чего, опустошенностью — догадкой, что он, человек русский, пуст, выхолощен кем-то или чем-то уже давно, оказывается, и только теперь это — ни с того ни с сего, опять же, и в самый неподходящий момент — вдруг выказалось, обнаружилось.
И если собеседник его, однажды подумалось, ставил целью понравиться ему, собою заинтересовать, то цели этой своей он, без всякого сомнения, достиг в самые короткие, можно сказать — ударные сроки, хотя продолженье-то последовало не сразу. И помнил эти в отечных веках маленькие, но более сказанного знающие глаза, то смеющиеся над всем на свете, то жестокие, решительно всем — и собою первым — пренебрегающие, и эту безоглядную какую-то, сдавалось, откровенность его, циничную часто, но и подкупающую. И запал язвительного, сварливого по-бабьи проповедничества, простейшее порой доказывающего с непонятным упорством, упёртостью едва ль не фанатической, — смешком отделываясь потом: а как бы вы хотели, сфера проповедничества — простое… не сингулярное же счисление проповедовать, не Кьеркегора. И сказал как-то, почти проговорился: в сложном лучше и не пытаться человека убеждать, ненадолго это, ненадежно; а вот в простом, на котором и формируется как на фундаменте сложное, попробовать еще можно. Докажи простое — а сложное, на этом основании, он и сам себе докажет…
И ежели я личность, говорил он сочными своими меж подпалин бородки губами, но голосом резким, с яростным почти проблеском глаз, то должен заявить свое категорическое «либерум вето» всему, что мешает мне как личности быть, стать ею! Иначе сомнет меня, стопчет диктатом нужд всяких, будто б неотложных, веленьями пошлыми времени, которые чаще всего не более чем скудоумная мода… и что останется от меня?! Шкурка, набитая скоропортящейся плотью. Мечтанья рохли, надежды дурака. Несущественное, бесплотней вздоха последнего моего… осинка в лесу последняя не вздрогнет, не пролепечет по мне, как не был.