Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 27

— Я слышал, у вас сын в армии? — спросил Юзеф. — Их остановите вы, правда? Когда вы сможете их остановить?

— Я всего лишь бухгалтер, Юзеф…

— А человечество и состоит из бухгалтеров, трубочистов, инженеров, портных, гимназистов, акушеров, золотарей! И вешают, травят собаками их же, а не слова «человечество», «общество», «народ»!.. Что вы на это скажете? — Он отхлебнул остывший чай.

— Увы, ничего, кроме того, что вы правы.

— На земле несчастных больше, чем счастливых, — с отчаянием глядя в глаза Гурилеву, сказал Юзеф. — Среди счастливых подлецов больше, чем порядочных. Среди несчастных — наоборот. Наверное, в той же пропорции.

— Страшный подсчет, Юзеф. Вы не ошиблись? Просто добро менее броско, менее заметно. С этим вашим балансом хоть в петлю лезь — так все безотрадно, — возразил Гурилев.

— В этом, как вы сказали, балансе ваши бухгалтерские познания ничто в сравнении с моим опытом.

— На моей стороне опыт всей жизни.

— А на моей — год войны.

— И тем не менее… — Гурилев пожал плечами, понимая, что спор бесполезен. Какие бы аргументы он ни приводил, все они могут звучать либо пошло, либо бестактно из его уст — человека, не побывавшего ни в шкуре солдата, ни в рубище беженца…

И, как бы подводя багровую черту под их разговором, Байцар сказал:

— Где-то я вычитал, что и добро, и зло имеет своих героев. Вот что самое ужасное — не только добро, но и зло имеет.

Это была еще чужая война. И все-таки запахи ее руин, голоса ее жертв, цвет ее зарева на дребезжащих стеклах принес в дом живой конкретный человек, принес в себе и разделил с ним, Гурилевым…

А он не подозревал, как все уже близко. И то воскресенье. В пыльном и душном маленьком городе жаркое лето тянулось медленно и спокойно. Заботы людей были просты, но, поскольку это были все же заботы, они казались значительными и необходимыми.

На базарной площади, где все продавалось с подвод, сметану покупали только такую, чтобы ее можно было резать ножом, а масло — обязательно в свежем капустном листе с росой, и чтоб было оно желтым и пахло сливками; кур брали только живых, долго ощупывали, дули под перья, где пушок, чтоб поглядеть, не синие ли. Базар ломился от молодых овощей и ранних фруктов. Стоял галдеж, ржание коней, жевавших новое сено и отмахивавшихся хвостами от аспидно-синих ожиревших мух, визг поросят в мешках, требовательный гусиный крик. Пахло болотом от близкой реки, навозом и жареными семечками. И никому не могло прийти в голову, что это вдруг исчезнет. Слишком долго и надежно все это длилось, составляло саму жизнь, создано было людьми и для людей.

А Гурилев в то воскресенье, как обычно в конце квартала, сидел у себя в конторе и готовил квартальный отчет. На столе — гора бумаг, папок и скоросшивателей. Под рукой — счеты и арифмометр. За спиной на белой стене висела черная тарелка репродуктора с выдернутым из розетки шнуром. Гурилев, ничего не зная, сидел один в бухгалтерии, щелкал костяшками, сверял колонки цифр, составлял какие-то сметы, делал все, к чему привык, не предполагая, что все это уже лишено смысла, не будет иметь никакого результата: та жизнь, для которой все же что-то значили мизерные цифры маленькой провинциальной мебельной фабрики, кончилась еще на рассвете этого знойного вечного дня…





К августу в трехэтажном здании партшколы развернули госпиталь, и жена пошла туда работать счетоводом. Первое время к госпиталю наведывался чуть ли не весь город: поглазеть на непривычное — на раненых как на первых живых героев, хотя некоторые из них и выстрелить не успели; кое-кто приходил в надежде встретить сына или брата, поспрашивать о них. В распахнутых окнах всех трех этажей было бело от нательных рубах, гипсовых кукол и панцирей, бинтов, темнели лишь загоревшие лица. Свесившись с подоконника, раненые улыбались горожанам, заигрывали с девушками. То жуткое, что испытали эти молодые парни, не забылось, а как бы отпустило их сюда, в этот навсегда, казалось, тыловой городок, отпустило, оставшись где-то там, почти в нереальной жизни, которую отсюда человеку хотелось видеть без страшных ее реальных подробностей…

Занятия в школе кончились. Сережа с утра до вечера где-то пропадал с ребятами. Являлся лишь к ужину — голодный, запыленный, счастливый, с исцарапанными локтями и коленками. Он с приятелями таскал раненым гостинцы — горячую вареную кукурузу, черные вишни в кульках, зеленовато-желтые диски подсолнечников, терпкие, с налетом матовой пыльны, яблоки. Все это, конечно, добывалось в чужих огородах и садах не самым честным способом. По просьбе раненых мальчишки бегали в ларек за папиросами, ситро и пивом, получая за услугу одну-две папироски на всю ораву или несколько стреляных гильз, чудом сохранившихся у кого-нибудь в кармане.

С вечера компания подростков начинала шастать по чердакам и сараям — искали шпионов-парашютистов, про которых уже сюда заносило слухи, или, таясь за забором, следили, не попытается ли кто взорвать единственный на всей улице важный объект — маленькую трансформаторную будку с трафаретным черепом и костями на дверце.

Иногда по ночам над городом высоко в темном звездном небе проползал самолетный гул. Все прислушивались, пытаясь угадать, чей — наш или немецкий. Но гаданья эти были еще пустые, в них не жил опыт, который придет попозже…

В один из походов по чердакам Сережа нашел ржавый кавалерийский клинок. Костяные щечки на рукоятке давно отбились, торчали лишь некогда державшие их медные заклепки. Несколько дней сын усердно шкурил наждаком сталь, сдирая ржавчину. С лезвия она почти сошла, но осталась в продольной ложбинке, будто не стекшая когда-то и засохшая в ней кровь…

В другое время эту находку сына Гурилев бы, возможно, и не заметил, как не замечал многие другие его забавы. А тут поймал себя на том, что с серьезностью тайком наблюдал, как Сережа чистил клинок — когда-то чужое, но настоящее оружие…

В октябре госпиталь опустел. За две ночи всех раненых увезли куда-то глубже в тыл, новые уже не прибывали. Город забеспокоился. Каждый искал объяснение этому. И все сходились на одном, понятном, о чем вслух говорили только дома, с близкими. И Гурилев вдруг ощутил, как исподволь в него вселяются тревога и чувство ответственности — еще смутной, непонятной — за что! Оно накапливалось в нем всякий раз вроде случайно: оттого что видел, как, завернув клинок в промасленную тряпку, Сергей прятал его под шкаф; оттого что теща однажды вечером сказала: «В магазине на Благовещенской нет спичек и мыла»; оттого что жене предложили в госпитале представить список членов ее семьи… Чувство это пугало, поскольку он не знал, что должен исполнить, чтобы избыть его, или чем удовлетворить, ибо ничто конкретное прямо пока не было названо, не требовало от него каких-то поступков, чтоб защитить себя и семью. И эта неопределенность была мучительней всего. С нею он вставал, уходил на работу, жил там и с нею возвращался, подавленный, домой.

В октябре возникло слово «эвакуация» — в разговорах со знакомыми, слышалось в очереди в магазине, в шепоте сослуживцев на работе. Оно прокралось в город со станции, через нее уже проходили эшелоны, увозившие куда-то платформы с демонтированными станками и теплушки, набитые детьми и женщинами, чьи мужья когда-то стояли у этих станков…

Однажды вечером жена, вернувшись из госпиталя, сказала:

— Мы сворачиваемся. Уже сколачивают ящики для рентгенаппаратуры. — Замолкла, напряженно глядя ему в лицо.

— Ты думаешь… — начал было он.

— Да. Политрук сказал, что я должна заполнить эваколисты на себя, тебя, маму и Сережку.

— Неужели ехать? — опешил Гурилев.

— Не знаю, — пожала она плечами, хотя знала, что он сам не в силах будет принять решение.

Гурилев тем временем думал, что, выскажись он определенно, что-то должно рухнуть, может, вся прошлая жизнь, а может, и будущая. Вроде какая-то высокая стена возникла, ничего не видно ни по ту, ни по эту ее стороны, стена раскачивается, и не поймешь, куда она завалится. Но что-то так или иначе погребет под собой. И давно глодавшее его чувство ответственности вдруг закричало в нем, требуя исхода. Он спросил: