Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 49 из 223

На родных Гоголя публикация его завещания произвела жуткое впечатление. 13/25 января 1847 года он вынужден был писать матери: «Письмо мое нечаянным образом послужило пробою вашего состояния душевного и обнаружило предо мною, на какой степени любви и веры и вообще на какой степени христианских познаний и добродетелей находитесь вы все, — тем более, что по письмам, писанным по приезде из Киева, мне уже было показалось, что сестры мои поняли, что такое христианство и чем оно необходимо в делах жизни (здесь ярко проявилась та гордыня во смирении, о которой писал С. Т. Аксаков. — Б. С.). Я обманулся. Духовное распоряжение, которое я сделал во время тяжкой болезни, от которой меня Бог Своею милостью избавил, распоряженье, которое делает, по-настоящему, всяк христианин должен сделать заблаговременно и без болезни, хотя бы надеялся на свои силы и совершенное здоровье, потому что не мы правим днями своими человек сегодня жив, а завтра его нет, — это самое распоряжение сделало такое впечатление на вас всех, кроме одной Ольги, как бы я уже умер и меня нет на свете. Я изумился только тому, как могут упасть духом те, которые только молятся Богу, а не живут в нем, как Бог наказывает их помраченьем рассудка, потому что так перетолковать строки письма моего может один тот, у которого в затмении рассудок… Завещание мое, сделанное во время болезни, мне нужно было напечатать по многим причинам в моей книге. Сверх того, что это было необходимо в объясненье самого появленья такой книги, оно нужно затем, чтобы напомнить многим о смерти, о которой редко кто помышляет из живущих. Бог недаром дал мне почувствовать во время болезни моей, как страшно становится перед смертью, чтобы я мог передать это ощущение другим. Если бы истинно и так, как следует, были наставлены в христианстве, то вы бы все до единой знали, что память смертная — это первая вещь, которую человек должен ежеминутно носить в мыслях своих. В Священном Писании сказано, что тот, кто помнит ежеминутно конец свой, никогда не согрешит. Кто помнит о смерти и представляет ее перед глазами живо, тот не пожелает смерти, потому что видит сам, как много нужно наделать добрых дел, чтобы заслужить добрую кончину и без страха предстать на суд пред Господа. По тех пор, покуда человек не сроднится с мыслью о смерти и не сделает ее как бы завтра его ожидающею, он никогда не станет жить так, как следует, и всё будет откладывать от дня до дня на будущее время. Постоянная мысль о смерти воспитывает удивительным образом душу, придает силу для жизни и подвигов среди жизни. Она нечувствительно крепит нашу твердость, бодрит дух и становит нас нечувствительным ко всему тому, что возмущает людей малодушных и слабых. Моим помышленьям о смерти я обязан тем, что живу еще на свете. Без этой мысли, при моем слабом состояньи здоровья, которое всегда было во мне болезненно, и при тех тяжелых огорченьях, которые на моем поприще предстоят человеку более, чем на всех других поприщах, я бы не перенес многого, и меня бы давно не было на свете. Но, содержа в мыслях перед собою смерть и видя перед собою неизмеримую вечность, нас ожидающую, глядишь на всё земное, как на мелочь и на малость, и не только не падаешь от всяких огорчений и бед, но ещё вызываешь их на битву, зная, что только за мужественную битву с ними можно удостоиться полученья вечности и вечного блаженства».

Непонимание В. м. из п. с д. даже близкими друзьями огорчало Гоголя. 8/20 января 1847 г. он писал из Неаполя С. Т. Аксакову: «…Вы в заблуждении, подозревая во мне какое-то новое направление. От ранней юности моей у меня была одна дорога, по которой иду. Я был только скрытен, потому что был неглуп — вот и всё. Причиной нынешних ваших выводов и заключений обо мне… было то, что я, понадеявшись на свои силы и на (будто бы) совершившуюся зрелость свою отважился заговорить о том, о чем бы следовало до времени еще немножко помолчать, покуда слова мои не придут в такую ясность, что и ребенку стали бы понятны. Вот вам вся история моего мистицизма. Мне следовало несколько времени еще поработать в тишине, еще жечь то, что следует жечь, никому не говорить ни слова о внутреннем себе и не откликаться ни на что, особенно не давать никакого ответа моим друзьям насчет сочинений моих. Отчасти неблагоразумные подталкиванья со стороны их, отчасти невозможность видеть самому, на какой степени собственного своего воспитанья нахожусь, были причиной появленья статей, так возмутивших дух Ваш. С другой стороны, совершилось всё это не без воли Божией. Появление книги моей, содержащей переписку со многими весьма замечательными людьми в России (с которыми я бы, может быть, никогда не встретился, если бы жил сам в России и оставался в Москве), нужно будет многим (несмотря на все непонятные места) во многих истинно существенных отношениях. А еще более будет нужно для меня самого. На книгу мою нападут со всех углов, со всех сторон и во всех возможных отношениях. Эти нападения мне теперь слишком нужны: они покажут мне ближе меня самого и покажут мне в то же время вас, то есть моих читателей. Не увидевши яснее, что такое в настоящую минуту я сам и что такое мои читатели, я был бы в решительной невозможности сделать дельно свое дело. Но это вам покуда не будет понятно; возьмите это просто на веру; вы чрез то останетесь в барышах. А чувств ваших от меня не скрывайте никаких! По прочтении книги тот же час, покуда еще ничего не простыло, изливайте всё наголо, как есть, на бумагу. Никак не смущайтесь тем, если у вас будут вырываться жесткие слова: это совершенно ничего, я даже их очень люблю. Чем вы будете со мной откровеннее и искренней, тем в больших останетесь барышах».

Еще до получения этого гоголевского письма С. Т. Аксаков успел прочесть В. м. из п. с д. и писал 14 января 1847 г. И. С. Аксакову, приславшего ранее восторженное письмо о гоголевской книге: «Письмо твое не изумило, не поразило меня, а просто уничтожило на некоторое время. Я также прочел всю книгу Гоголя. Если бы я не имел утепления думать, что он на некоторых предметах помешался, то жестким бы словом я назвал его. Я вижу в Гоголе добычу сатанинской гордости, а не христианское смирение. Я никогда не прощу ему выходок на Погодина: в них дышит дьявольская злоба, а он изволит утопать в сладости любви христианской. Меня оскорбило письмо его к Веневитинову, которое и написать совестно, не только напечатать, которое нашпиговано ангельскими устами и небесным голосом, где определяется чисто католическое воззрение на красоту женщины и употребление оной и, между прочим, говорится о рукоплесканиях на небесах. Я не мог читать без отвращения печатное завещание человека живого и здорового, в каждом слове которого дышит неимоверная гордость и опять-таки злоба на Погодина, где эстамп „Преображения Господня“ так и ложится рядом с его портретом. Боже мой, какое впечатление произведет это завещание на его бедную мать! Я не мог без горького смеха слушать его наставление помещикам, как надобно им пахать, жать и косить впереди своих крестьян; как заставлять их прикладываться к некоторым словам Священного Писания, тыкая в них пальцем, как чинить суд и расправу и как уверить умный русский народ, что помещик для того только справляет барщину, чтоб они в поте лица снедали хлеб свой; как раскладывать свой годовой доход, которого при начале года никогда в руках не бывает, на семь куч и если в куче, назначенной для благотворения, недостает денег, то дать людям умирать возле себя, а из другой кучи не брать! Я не мог без жалости слышать этот язык, пошлый, сухой, вялый и безжизненный, которым ты упиваешься, и только статья о русской литературе и литераторах и письмо об Иванове напомнили мне прежнего Гоголя. Неужели не поразило тебя выражение: прекрасный небесный отец наш и рядом: прекрасный друг мой (говоря о Жуковском)? Я теперь уже готов услышать от тебя, что статья, которой не называю, непосредственно вытекает из духа христианского. Этот дух по крайней мере неглуп… Я не буду знать, что мне возразить тому человеку, который скажет: это хохлацкая шутка; широко замахнулся, не совладал с громадностью художественного исполнения второго тома, да и прикинулся проповедником христианства. Мы все собираемся писать к Гоголю, более или менее в одинаковом смысле. Разумеется, все, что я написал тебе, я не только никому не скажу, но и не позволю сказать при мне, кроме истинных друзей Гоголя». Но на следующий день, 16 января, продолжая письмо сыну, С. Т. Аксаков счел, что молчать больше нельзя: «Обстоятельства переменяются. Мы не можем молчать о Гоголе, мы должны публично порицать его. Шевырев даже хочет напечатать беспощадный разбор его книги. Дело в том, что хвалители и ругатели Гоголя переменились местами: все мистики, все ханжи, все примиряющиеся с подлой жизнию своею возгласами о христианском смирении, весь скотный двор Глинки, а особенно женская свита К. В. Новосильцевой утопают в слезах и восхищении. Я думал, что вся Россия даст ему публичную оплеуху, и потому не для чего нам присоединять рук своих к этой пощечине; но теперь вижу, что хвалителей будет очень много, и Гоголь может утвердиться в своем сумасшествии. Книга его может быть вредна многим. Вчера был у меня Погодин. Он признается, что в первые минуты был оскорблен до глубины души (Шевырев сказывал, что он горько плакал), но скоро успокоился и теперь искренно смеется. Он хочет написать к Гоголю: „Друг мой, Иисус Христос учит нас подставлять правую ланиту, получив пощечину в левую; но где же учит он давать публичные оплеухи?“ (об этой идее Погодина С. Т. Аксаков сообщил Гоголю 27 января 1847 г. — Б. С.). Вся его книга проникнута лестью и страшной гордостью под личиной смирения. Он льстит женщине, ее красоте, ее прелестям; он льстит Жуковскому, он льстит власти. Он не устыдился напечатать, что нигде нельзя говорить так свободно правду, как у нас. Может ли быть безумнее гордость, как требование, чтоб, по смерти его, его завещание было немедленно напечатано во всех журналах, газетах и ведомостях, дабы никто не мог отговориться неведением оного? Чтоб не ставили ему памятника, а чтоб каждый вместо того сделался лучшим? Чтоб все исправлялись о имени его?.. Все это надобно повершить фактом, который равносилен 41-му числу мартобря (в „Записках сумасшедшего“)…»