Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 202 из 223

В начале февраля н. ст. 1845 г. Гоголь восторженно писал Я. из Парижа: «Сам Бог внушил тебе прекрасные и чудные стихи „К не нашим“. Душа твоя была орган, а бряцали по нем другие персты. Они еще лучше самого „Землетрясенья“ и сильней всего, что у нас было писано доселе на Руси. Больше ничего не скажу покаместь и спешу послать к тебе только эти строки. Затем Бог да хранит тебя для разума и для вразумления многих из нас».

10 августа 1846 г. Я. писал Гоголю, что его статья о переводе «Одиссеи», выполненном В. А. Жуковским, опубликована в «Московских ведомостях» и «Современнике». При этом он сообщил: «Твоя статья нравится всем нашим и радует их, — статья сильно и прекрасно написанная! Восстают против нее только духи тьмы — наплевать на них! Черт с ними!.. Панов собирает второй том „Сборника Московского“. Что если бы прислал в него хоть малую толику? Как бы освежил и оживил его и всю нашу братию!»

5 октября н. ст. 1846 г. из Франкфурта Гоголь написал Я. одно из последних писем, в котором резко критиковал славянофилов, поскольку главным способом изменения мира считал не общественные движения, а самосовершенствование каждого: «И ты против меня! Не грех ли и тебе склонять меня на писание журнальных статей, — дело, за которое уже со мной поссорились некоторые приятели? Ну, что во мне толку и какое оживление „Московскому Сборнику“ от статьи моей? Статья всё же будет моя, а не их; стало быть, им никакой чести. Признаюсь, я не вижу никакой цели в этом сборнике. Дела мало, а педантства много. А из чего люди в нем хлопочут, никак не могу себе определить. Вышел тот же мертвый номер „Москвитянина“, только немного потолще. У нас воображают, что всё дело зависит от соединения сил и от какой-то складчины. Сложись-ка прежде сам да сделайся капитальным человеком, а без того принесешь сор в общую кучу. Нет, дело нужно начинать с другого конца. Прямо с себя, а не с общего дела. Воспитай прежде себя для общего дела, чтобы уметь, точно, о нем говорить как следует. А они: надел кафтан да запустил бороду, да и воображают, что распространяют этим русский дух по Русской земле! Они просто охаивают этим всякую вещь, о которой действительно следует поговорить и о которой становится теперь стыдно говорить, потому что они обратили ее в смешную сторону. Хотел я им кое-что сказать, но знаю, что они меня не послушают, а следовало бы каждому из них войти получше в собственные силы и рассмотреть, к какому делу каждый создан вследствие ему данных способностей. Им, слава Богу, уже по тридцати и по сорока лет; пора оглядеться. А Панову (литератору Василию Алексеевичу Панову (1819–1849), близкому к славянофилам. — Б. С.) скажи так, что я весьма понял всякие ко мне заезды по части статьи отдаленными и деликатными дорогами, но не хочет ли он понюхать некоторого словца под именем: нет? Это словцо имеет запах не совсем дурной, его нужно только получше разнюхать. Эти три строки можешь даже ему показать, а прочего не показывай; их не следует обескураживать. Я их выбраню, но потом и притом таким образом, чтобы они после брани подымут нос, а не опустят. Нельзя говорить человеку: „Делаешь не так“, не показавши в то же время, как должно делать. А потому и ты также сиди до времени смирно и не шуми, и хорошенько ощупай себя и свой талант, который, видит Бог, не затем тебе дан, чтобы писать посланья к Каролинам (намек на стихотворные послания Я. к поэтессе Каролине Карловне Павловой (Яниш) (1807–1893). — Б. С.), но на дело больше крепкое и прочное. Ты прочти внимательно книгу мою, которая будет содержать выбор из разных писем (имеются в виду „Выбранные места из переписки с друзьями“, которая вышла в свет через пять дней после кончины Я. — Б. С.). Там есть кое-что направленное к тебе, посильнее прежнего, и если Бог будет так милостив, что вооружит силою мое слово и направит его как раз на то место, на которое следует ударить, то услышат от тебя другие послания, а в них твою собственную силу со всем своеобразьем твоего таланта. Так я верю и хочу верить. Но до времени это между нами. Книгу печатает в Петербурге Плетнев, и выйдет не раньше, как через месяц после полученья тобою этого письма. В Москве знает только Шевырев. Но прощай. Бог да сопутствует тебе во всем!»

В «Выбранных местах из переписки с друзьями» в статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» Гоголь дал характеристику поэзию Я.: «Из поэтов времени Пушкина более всех отделился Языков. С появленьем первых стихов его всем послышадась новая лира, разгул и буйство сил, удаль всякого выраженья, свет молодого восторга и язык, который в такой силе, совершенстве и строгой подчиненности господину еще не являлся дотоле ни в ком. Имя Языков пришлось ему недаром. Владеет он языком, как араб диким конем своим, и еще как бы хвастается своею властью. Откуда ни начнет период, с головы ли, с хвоста, он выведет его картинно, заключит и замкнет так, что остановишься пораженный. Все, что выражает силу молодости, не расслабленной, но могучей, полной будущего, стало вдруг предметом стихов его. Так и брызжет юношеская свежесть ото всего, к чему он ни прикоснется… Когда появились его стихи отдельной книгой, Пушкин сказал с досадой: „Зачем он назвал их: „Стихотворенья Языкова“! их бы следовало назвать просто: „хмель“! Человек с обыкновенными силами ничего не сделает подобного; тут потребно буйство сил“. Живо помню восторг его в то время, когда прочитал он стихотворение Языкова к Давыдову, напечатанное в журнале. В первый раз увидел я тогда слезы на лице Пушкина (Пушкин никогда не плакал; он сам о себе сказал в послании к Овидию: „Суровый славянин, я слез не проливал, но понимаю их“). Я помню те строфы, которые произвели у него слезы: первая, где поэт, обращаясь к России, которую уже было признали бессильною и немощной, взывает так:



И потом строфа, где описывается неслыханное самопожертвование, предать огню собственную столицу со всем, что ни есть в ней священного для всей земли:

У кого не брызнут слезы после таких строф? (поскольку строки эти начисто лишены поэзии как с точки зрения ритма, так и тяжеловесных словосочетаний и эпитетов-штампов, вызывает сомнения, что Пушкин действительно мог их оценить столь высоко, как утверждает Гоголь; не исключено, что рассказ о пушкинских слезах выдуман Гоголем. — Б. С.) Стихи его точно размывчивый хмель; но в хмеле слышна сила высшая, заставляющая его подыматься кверху. У него студентские пирушки не из бражничества и пьянства, но от радости, что есть мочь в руке и поприще впереди, что понесутся они, студенты,

Беда только, что хмель перешел меру и что сам поэт загулялся чересчур на радости от своего будущего, как и многие из нас на Руси, и осталось дело в одном только могучем порыве. Всех глаза устремились на Языкова. Все ждали чего-то необыкновенного от нового поэта, от стихов которого пронеслась такая богатырская похвальба совершить какое-то могучее дело. Но дела не дождались. Вышло еще несколько стихотворений, повторивших слабей то же самое; потом тяжелая болезнь посетила поэта и отразилась на его духе. В последних стихах его уже не было ничего, шевелившего русскую душу. В них раздались скучанья среди немецких городов, безучастные записки разъездов, перечень однообразно-страдальческого дня. Все это было мертво русскому духу. Не приметили даже необыкновенной обработки позднейших стихов его. Его язык, еще более окрепнувший, ему же послужил в улику: он был на тощих мыслях и бедном содержании, что панцирь богатыря на хилом теле карлика. Стали говорить даже, что у Языкова нет вовсе мыслей, а одни пустозвонкие стихи, и что он даже и не поэт. Все пришло противу него в ропот. Отголоски этого ропота раздались нелепо в журналах, но в основанье их была правда… Нет, не силы оставили его, не бедность таланта и мыслей виной пустоты содержанья последних стихов его, как самоуверенно возгласили критики, и даже не болезнь (болезнь дается только к ускоренью дела, если человек проникнет смысл ее), — нет, другое его осилило: свет любви погаснул в душе его — вот почему померкнул и свет поэзии. Полюби потребное и нужное душе с такою силою, как полюбил прежде хмель юности своей, — и вдруг подымутся твои мысли наравне со стихом, раздастся огнедышащее слово: изобразишь нам ту же пошлость болезненной жизни своей, но изобразишь так, что содрогнется человек от проснувшихся железных сил своих и возблагодарит Бога за недуг, давший ему это почувствовать. Не по стопам Пушкина надлежало Языкову обработывать и округлять стих свой; не для элегий и антологических стихотворений, но для дифирамба и гимна родился он, это услышали все. И уже скорей от Державина, чем от Пушкина, должен был он засветить светильник свой. Стих его только тогда и входит в душу, когда он весь в лирическом свету; предмет у него только тогда жив, когда он или движется, или звучит, или сияет, а не тогда, когда пребывает в покое. Уделы поэтов не равны. Одному определено быть верным зеркалом и отголоском жизни — на то и дан ему многосторонний описательный талант. Другому повелено быть передовою, возбуждающею силою общества во всех его благородных и высших движениях — и на то дан ему лирический талант. Не попадает талант на свою дорогу, потому что не устремляет глаз высших на самого себя. Но Промысел лучше печется о человеке. Бедой, злом и болезнью насильно приводит он его к тому, к чему он не пришел бы сам. Уже и в лире Языкова заметно стремление к повороту на свою законную дорогу. От него услышали недавно стихотворенье „Землетрясенье“, которое, по мненью Жуковского, есть наше лучшее стихотворенье».