Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 180 из 223

В. Г. Белинский в «Ответе „Москвитянину“» (1847) подчеркнул, что черты Х. можно встретить у многих, в других отношениях весьма достойных людей: «Бывают люди с умом, душою, образованием, познаниями, блестящими дарованиями — и, при всем этом, с тем качеством, которое теперь известно на Руси под именем „хлестаковства“. Скажем больше: многие ли из нас, положа руку на сердце, могут сказать, что им не случалось быть Хлестаковыми, кому целые года своей жизни (особенно молодости), кому хоть один день, один вечер, одну минуту?»

Х., если вспомнить эпиграф к «Ревизору»: «На зеркало неча пенять, если рожа крива», — это только зеркало, в котором отражаются пороки всех других персонажей пьесы. В «Развязке Ревизора» Гоголь так определяет значение Х.: «Хлестаков — щелкопер, Хлестаков — ветреная светская совесть, продажная, обманчивая совесть; Хлестакова подкупят как раз наши же, обитающие в душе нашей, страсти. С Хлестаковым под руку ничего не увидишь в душевном городе нашем. Смотрите, как всякий чиновник с ним в разговоре вывернулся ловко и оправдался, — вышел чуть не святой».

В последнем чтении «Ревизора» Гоголя 5 ноября 1851 г., адресованном прежде всего московским актерам, драматург особо выделил те качества Х., которые придают ему искренность и потому он вызывает полное доверие у других персонажей. И. С. Тургенев так запечатлел в мемуарах образ Х. в гоголевском исполнении: «…В известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь… ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполняющему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, и верит своему вранью; это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. „Просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог».

Единоутробный брат А. О. Смирновой Леонид Иванович Арнольди (1822–1860) вспоминал, как Гоголь оценивал исполнение Х. актером Малого театра Сергеем Васильевичем Шумским (1820–1878) в октябре 1851 г. (этот спектакль Гоголь смотрел дважды): «…Я встретил Гоголя у сестры и объявил ему, что иду в театр, где дают „Ревизора“, и что Шумский в первый раз играет в его комедии роль Хлестакова. Гоголь поехал с нами, и мы поместились, едва достав ложу, в бенуаре. Театр был полон. Гоголь говорил, что Шумский лучше всех других актеров петербургских и московских передавал эту трудную роль, но не был доволен, сколько я помню, тою сценою, где Хлестаков начинает завираться перед чиновниками. Он говорил, что Шумский передавал этот монолог слишком тихо, вяло, с остановками, а он желал представить в Хлестакове человека, который рассказывает небылицы с жаром, с увлечением, который сам не знает, каким образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту как лжет, не думает вовсе, что он лжет, а просто рассказывает то, что грезится ему постоянно, чего он желал бы достигнуть, и рассказывает как будто эти грезы в его воображении сделались уже действительностию, но иногда в порыве болтовни заговаривается, действительность мешается у него с мечтами и он от посланников, от управления департаментом, от приемной залы переходит, сам того не замечая, на пятый этаж, к кухарке Марфуше. „Хлестаков — это живчик, — говорил Гоголь, — он всё должен делать скоро, живо, не рассуждая, почти бессознательно, не думая ни одной минуты, что из этого выйдет, как это кончится и как его слова и действия будут приняты другими“. Вообще, комедия в этот раз была разыграна превосходно. Многие в партере заметили Гоголя, и лорнеты стали обращаться на нашу ложу. Гоголь, видимо, испугался какой-нибудь демонстрации со стороны публики, и, может быть, вызовов, и после вышеописанной сцены вышел из ложи так тихо, что мы и не заметили его отсутствия. Возвратившись домой, мы застали его у сестры распивающим, по обыкновению, теплую воду с сахаром и красным вином. Тут он и передал мне свое мнение об игре Шумского, которого талант он ставил очень высоко».



Х. с одинаковой искренностью изрекает прямо противоположные сентенции. То утверждает «люст-принцип» позднейшего Фрейда: «Ведь на то живешь, чтобы срывать цветы удовольствия». То алкает духовного, когда признается в письме Тряпичкину: «Скучно, брат, так жить, хочешь, наконец, пищи для души. Вижу, точно, надо чем-нибудь высоким заняться». На самом же деле Х., из-за своей полнейшей пустоты, не хочет ни срывать цветы удовольствия, ни высоким заниматься. Его несет по волнам жизни, и занимается он только тем, что предлагают ему окружающие, будь то капитан-шулер или провинциальные кокотки. А дай ему кто в руки Евангелие, он и Евангелие будет читать. И потому он столь убедительно выглядит тем, кого в нем хотят видеть, жалким «регистраторишкой» или всесильным генерал-губернатором. Х. нечего скрывать, потому что у него, подлинно, нет ничего за душой. Он — идеальное зеркало людских пороков.

Д. С. Мережковский так характеризовал Х.: «Дух его родствен духу времени. „Я литературой существую“, — говорит Хлестаков, — и это не ложь, а глубокое признание. Он друг не только Тряпичкина, Булгарина, Сенковского, Марлинского, но и самого Пушкина, камер-юнкера, которому в лице какого-нибудь модного, великосветского хлыща, совершенного comme il faut, одного из бесчисленных однодневных приятелей Александра Сергеевича, „доброго малого“, пожимает руку на придворных балах со снисходительной развязностью: „Ну, что, брат?“ — „Да так, брат, — отвечал бывало тот. — Так как-то все“… „Большой оригинал!“ И ведь уж, конечно, та сплетня, от которой Александр Сергеевич погиб, обошлась не без участия Ивана Александровича Хлестакова. Пушкин погиб, а Хлестаков процветает».

Одним из прототипов Х. послужил М.Н. Загоскин, роман которого «Юрий Милославский» главный герой «Ревизора» выдает за свое собственное произведение. Хвастовство Х. в монологе о 35 тысячах курьеров пародирует хвастовство Загоскина при первой встрече с Гоголем в июле 1832 г. Кстати сказать, М.Н. Загоскин был не только драматургом, но и чиновником, только не коллежским регистратором, как Х., а весьма крупным, возглавляя с 1831 г. московские императорские театры. Познакомивший их с Гоголем С. Т. Аксаков свидетельствует: «Загоскин, также давно прочитавший „Диканьку“ и хваливший ее, в то же время не оценил вполне; а в описаниях украинской природы находил неестественность, напыщенность, восторженность молодого писателя; он находил везде неправильность языка, даже безграмотность. Последнее очень было забавно, потому что Загоскина нельзя было обвинить в большой грамотности. Он даже оскорблялся излишними, преувеличенными, по его мнению, нашими похвалами. По добродушию своему и по самолюбию человеческому ему приятно было, что превозносимый всеми Гоголь поспешил к нему приехать. Он принял его с отверстыми объятиями, с криком и похвалами; несколько раз принимался целовать Гоголя, потом принялся обнимать меня, бил кулаком в спину, называл хомяком, сусликом, и пр., и пр.; одним словом, был вполне любезен по-своему. Загоскин говорил без умолку о себе: о множестве своих занятий, о бесчисленном количестве прочитанных им книг, о своих археологических трудах, о пребывании в чужих краях (он не был далее Данцига), о том, что он изъездил вдоль и поперек всю Русь и пр., и пр. Все знают, что это совершенный вздор и что ему искренно верил один Загоскин. Гоголь принял это сразу и говорил с хозяином, как будто век с ним жил, совершенно в пору и в меру. Он обратился к шкафам и книгам… Тут началась новая, а для меня уже старая история: Загоскин начал показывать и хвастаться книгами, потом табакерками и наконец шкатулками. Я сидел молча и забавлялся этой сценой. Но Гоголю она наскучила довольно скоро: он вдруг вынул часы и сказал, что ему пора идти, обещал еще забежать как-нибудь и ушел». Вероятно, М.Н. Загоскин узнал себя в Х. и неслучайно возмущался по поводу эпиграфа к «Ревизору», спрашивая у своих друзей: «Ну, скажите, где моя рожа крива?»