Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 176 из 223

Об этой встрече сохранились воспоминания М. С. Щепкина, записанные его сыном А. М. Щепкиным: «Однажды Ив. Серг. Тургенев приехал в Москву и посетил Щепкина, заявив ему при свидании, между прочим, что хотел бы познакомиться с Гоголем. Это было незадолго до смерти Гоголя. Щепкин ответил ему: „Если желаете, поедем к нему вместе“. Тургенев возразил на это, что неловко: пожалуй, Николай Васильевич подумает, что он навязывается. „Ох, батюшки мои, когда это вы, государи мои, доживете до того времени, что не будете так щепетильничать!“ — заметил Щепкин Тургеневу, но тот стоял на своем, и Щепкин вызвался передать желание Тургенева Гоголю. Свой визит к Гоголю Щепкин передал так. Прихожу к нему, Гоголь сидит за церковными книгами. „Что это вы делаете? К чему эти книги читаете? Пора бы вам знать, что в них значится“. — „Знаю, — ответил мне Гоголь, — очень хорошо знаю, но возвращаюсь к ним снова потому, что наша душа нуждается в толчках“. — „Это так, — заметил я ему на это, — но толчком для мыслящей души может служить все, что рассеяно в природе, и пылинка, и цветок, и небо, и земля“. Потом вижу, что Гоголь хмурится; я переменил разговор и сказал ему: „С вами, Николай Васильевич, желает познакомиться один русский писатель, но не знаю, желательно ли это будет вам“. — „Кто же это такой?“ — „Да человек довольно известный: вы, вероятно, слыхали о нем: это Иван Сергеевич Тургенев“. Услыхав эту фамилию, Гоголь оживился, начал говорить, что он душевно рад и что просит меня побывать у него вместе с Иваном Сергеевичем на другой день, часа в три или четыре. Меня это страшно удивило, потому что Гоголь за последнее время держал себя особнячком и был очень неподатлив на новые знакомства. На другой день ровно в три часа мы с Тургеневым пожаловали к Гоголю. Он встретил нас весьма приветливо; когда же Тургенев сказал Гоголю, что некоторые произведения его, переведенные им, Тургеневым, на французский язык и читанные в Париже, произвели большое впечатление, Гоголь заметно был доволен и с своей стороны сказал несколько любезностей Тургеневу. Но вдруг побледнел, все лицо его искривилось злой улыбкой, и он в страшном беспокойстве спросил: „Почему Герцен позволяет себе оскорблять меня своими выходками в иностранных журналах?“ Тут только я понял, — рассказывал Щепкин, — почему Гоголю так хотелось видеться с Тургеневым. Выслушав ответ Тургенева, Гоголь сказал: „Правда, и я во многом виноват, виноват тем, что послушался друзей, окружавших меня, и, если бы можно было воротить назад сказанное, я бы уничтожил мою „Переписку с друзьями“. Я бы сжег ее“. Тем и закончилось свидание между Гоголем и Тургеневым».

Последний раз Т. видел Гоголя 5 ноября 1851 г., когда на квартире А. П. Толстого он читал «Ревизора» московским литератором, среди которых был и Т., который так запечатлел этот эпизод в своих воспоминаниях: «…Происходило чтение „Ревизора“ в одной из зал того дома, где проживал Гоголь. Я выпросил позволение присутствовать на этом чтении. Покойный профессор Шевырев также был в числе слушателей и, если не ошибаюсь, Погодин. К великому моему удивлению, далеко не все актеры, участвовавшие в „Ревизоре“, явились на приглашение Гоголя: им показалось обидным, что их словно хотят учить! Ни одной актрисы также не приехало. Сколько я мог заметить, Гоголя огорчил этот неохотный и слабый отзыв на его предложение… Известно, до какой степени он скупился на подобные милости. Лицо его приняло выражение угрюмое и холодное; глаза подозрительно насторожились и просветлели. Читал Гоголь превосходно… Я слушал его тогда в первый и в последний раз. Диккенс, также превосходный чтец, можно сказать, разыгрывает свои романы, чтение его — драматическое, почти театральное: в одном его лице является несколько первоклассных актеров, которые заставляют вас то смеяться, то плакать; Гоголь, напротив, поразил меня чрезвычайной простотой и сдержанностью манеры, какой-то важной и в то же время наивной искренностью, которой словно и дела нет, есть ли тут слушатели и что они думают. Казалось, Гоголь только и заботится о том, как бы вникнуть в предмет, для него самого новый, и как бы вернее передать собственное впечатление. Эффект выходил необычайный — особенно в комических, юмористических местах; не было возможности не смеяться хорошим, здоровым смехом; а виновник всей этой потехи продолжал, не смущаясь общей веселостью и как бы внутренно давясь ей, всё более и более погружаться в самое дело, и лишь изредка, на губах и около глаз, чуть заметно трепетала лукавая усмешка мастера. С каким недоумением, с каким изумлением Гоголь произнес знаменитую фразу городничего о двух крысах (в самом начале пьесы): „Пришли, понюхали и пошли прочь“. Он даже медленно оглянул нас, как бы спрашивая объяснения такого удивительного происшествия. Я только тут понял, как вообще неверно, поверхностно, с каким желанием только поскорей насмешить обыкновенно разыгрывается на сцене „Ревизор“. Я сидел, погруженный в радостное умиление: это был для меня настоящий пир и праздник. К сожалению, он продолжался недолго. Гоголь еще не успел прочесть половину первого акта, как вдруг дверь шумно растворилась и, торопливо улыбаясь и кивая головою, промчался через всю комнату один еще очень молодой, но уже необыкновенно назойливый литератор (речь идет о Г. П. Данилевском. — Б. С.) — и, не сказав никому ни слова, поспешил занять место в углу. Гоголь остановился, с размаху ударил рукой по звонку и с сердцем заметил вошедшему камердинеру: „Ведь я велел тебе никого не впускать!“ Молодой литератор слегка пошевелился на стуле — а впрочем, не смутился нисколько. Гоголь отпил немного воды — и снова принялся читать; но уж это было совсем не то. Он стал спешить, бормотать себе под нос, не доканчивать слов; иногда он пропускал целые фразы — и только махал рукою. Неожиданное появление литератора его расстроило: нервы его, очевидно, не выдерживали малейшего толчка. Только в известной сцене, где Хлестаков завирается, Гоголь снова ободрился и возвысил голос: ему хотелось показать исполняющему роль Ивана Александровича, как должно передавать это действительно затруднительное место. В чтении Гоголя оно показалось мне естественным и правдоподобным. Хлестаков увлечен и странностью своего положения, и окружающей его средой, и собственной легкомысленной юркостью; он и знает, что врет, и верит своему вранью; это нечто вроде упоения, наития, сочинительского восторга — это не простая ложь, не простое хвастовство. Его самого „подхватило“. „Просители в передней жужжат, тридцать пять тысяч эстафетов скачет — а дурачье, мол, слушает, развесив уши, и какой я, мол, бойкий, игривый, светский молодой человек!“ Вот какое впечатление производил в устах Гоголя хлестаковский монолог. Но, вообще говоря, чтение „Ревизора“ в тот день было — как Гоголь сам выразился — не более как намек, эскиз; и всё по милости непрошенного литератора, который простер свою нецеремонность до того, что остался после всех у побледневшего, усталого Гоголя и втерся за ним в его кабинет. В сенях я расстался с ним и уже никогда не увидал его больше; но его личности было еще суждено возыметь значительное влияние на его жизнь».

Смерть Гоголя потрясла Т. В мемуарах он рассказал, когда и от кого впервые получил трагическую весть: «В последних числах февраля месяца… 1852 года я находился на одном утреннем заседании вскоре потом погибшего общества посещения бедных — в зале Дворцового собрания — и вдруг заметил И.И. Панаева, который с судорожной поспешностью перебегал от одного лица к другому, очевидно сообщая каждому из них неожиданное и невеселое известие, ибо у каждого лицо тотчас выражало удивление и печаль. Панаев наконец подбежал и ко мне и с легкой улыбочкой, равнодушным тоном промолвил: „А ты знаешь, Гоголь помер в Москве. Как же, как же… Все бумаги сжег — да помер“, — помчался далее. Нет никакого сомнения, что, как литератор, Панаев внутренно скорбел о подобной утрате — притом же и сердце он имел доброе, но удовольствие быть первым человеком, сообщающим другому огорашивающую новость (равнодушный тон употреблялся для большего форсу), — это удовольствие, эта радость заглушали в нем всякое другое чувство. Уже несколько дней в Петербурге ходили темные слухи о болезни Гоголя; но такого исхода никто не ожидал». Уже 21 февраля 1852 г. T. откликнулся на это печальное событие в письме своей возлюбленной француженке Полине Виардо: «…Нас поразило великое несчастие: Гоголь умер в Москве, — умер, предав всё сожжению, всё — 2-й том „Мертвых душ“, массу оконченных и начатых вещей, — одним словом, всё. Вам трудно будет оценить, как велика эта столь жестокая, всеобъемлющая потеря. Нет русского, сердце которого не обливалось бы кровью в настоящую минуту. Для нас это был более чем только писатель: он раскрыл нам себя самих. Он во многих отношениях был для нас продолжателем Петра Великого. Быть может, вам покажутся слова эти, — как написанные под влиянием горя, — преувеличением. Но вы не знаете его; вам известны только самые незначительные из его произведений; но если б даже вы знали их все, то и тогда вам было бы трудно понять, чем он был для нас. Надо быть русским, чтобы это чувствовать. Самые проницательные умы из иностранцев, как, например, Мериме, видели в Гоголе только юмориста на английский манер. Его историческое значение совершенно ускользает от них. Повторяю, надо быть русским, чтобы понимать, кого мы лишились…» А своему московскому другу Е. М. Феоктистову 26 февраля 1852 г. Т. писал, посылая некролог на смерть Гоголя: «Вы не можете себе представить, друзья мои, как я вам благодарен за сообщение подробностей о смерти Гоголя… Я перечитываю каждую строку с какой-то мучительной жадностью и ужасом, — я чувствую, что в этой смерти этого человека кроется более, чем кажется с первого взгляда, и мне хочется проникнуть в эту грозную и горестную тайну. Меня это глубоко поразило, так глубоко, что я не помню подобного впечатления. Притом я был подготовлен другими обстоятельствами, которые вы, вероятно, скоро узнаете, если уже не узнали. Тяжело, Феоктистов, тяжело, и мрачно, и душно. Мне, право, кажется, что какие-то темные волны без плеска сомкнулись над моей головой, — и я иду на дно, застывая и немея… Вы мне пишете о статье, которую я должен написать в „Современник“, — не знаю, удастся ли мне… В этом случае нельзя сесть и писать не обдумавши, — надо попасть в тон, а уже думать о необходимости попасть в тон, когда говоришь о смерти Гоголя, тяжело и жестоко. Я рад, что его хоронили в университетской церкви, и действительно нахожу вас счастливыми, что удостоились нести его гроб. Это будет одно из воспоминаний вашей жизни. Что вам сказать о впечатлении, произведенном его смертью здесь? Все говорят о ней, но как-то вскользь и холодно. Однако есть люди, которых она глубоко огорчила. Другие интересы тут всё поглощают и подавляют. Вы мне говорите о поведении друзей Гоголя. Воображаю себе, сколько дрянных самолюбий станут вбираться в его могилу, и примутся кричать петухами, и вытягивать свои головки — посмотрите, дескать, на нас, люди честные, как мы отлично горюем и как мы умны и чувствительны, — Бог с ними… Когда молния разбивает дуб, кто думает о том, что на его пне вырастут грибы, — нам жаль его, его силы, его тени… Я послал Боткину стихи, внушенные Некрасову вестью о смерти Гоголя; под впечатлением их написал я несколько слов о ней для „Петербургских ведомостей“, которые посылаю вам при сем письме, в неизвестности, пропустит ли их и не исказит ли цензура. Я не знаю, как они вышли, но я плакал навзрыд, когда писал их. Прощайте, мой добрый Евгений Михайлович… Жду от вас и от Боткина всех подробностей, которые вы только услышите. P. S. Кажется, нечего и говорить, что под статьей о Гоголе не будет выставлено моего имени. Это было бы бесстыдством и почти святотатством…»