Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 131 из 223

В сентябре 1843 г. П. писал Гоголю: «Когда ты затворил дверь, я перекрестился и вздохнул свободно, как будто гора свалилась у меня тогда с плеч; все, что узнавал я после, прибавило мне еще более муки, и ты являлся, кроме святых, высоких минут своих, отвратительным существом».

На экземпляре «Выбранных мест из переписки с друзьями», подаренном П., Гоголь сделал такую надпись: «Неопрятному и растрепанному душой Погодину, ничего не помнящему, наносящему на всяком шагу оскорбления другим и того не видящему, Фоме Неверному, близоруким и грубым аршином меряющему людей, дарит сию книгу, в вечное напоминание грехов его, человек, также грешный, как и он, и во многом еще неопрятнейший его самого». В письме С. П. Шевыреву от 11 февраля 1847 г. он следующим образом объяснил ее появление: «Я давно уже, слава Богу, ни на кого не сержусь, но для надписи я прибирал нарочно самые жесткие слова, желая усилить в глазах его те недостатки, которые кажутся ему небольшими и неважными, и несколько даже уязвить душу. Что ж делать? Иных людей не заставишь по тех пор развязать, как следует, язык, покуда не рассердишь. К тому ж я угощал его тем же, чем угощаю себя ежедневно и чем желал бы, чтобы потчевали меня почаще другие. Впрочем, напрасно ты такого дурного мнения о Погодине. Он гораздо лучше, чем ты его себе представляешь, и особенно теперь. Он великодушен, и это составляло всегда главную черту его характера, несмотря на все недостатки его: он сам станет колоть себя и поражать именно моими словами, теми самыми, которые я прибрал ему в надпись. В доказательство же, что я ничего не имею противу его на душе своей, прилагаю при сем письмецо к нему самому».

8 июля 1847 г. Гоголь писал П.: «перед моим приездом в Москву (осенью 1841 г. — Б. С.) я писал еще из Рима С. Т. Аксакову, что я нахожусь в таком положении моего душевного состояния, во время которого я долго не буду писать, что я прошу поверить мне на слово; что прошу его изъяснить это тебе, чтобы ты не требовал от меня ничего в журнал. Приехавши в Москву, я остановился у тебя со страхом, точно предчувствуя, что быть между нами неприятностям. В первый же день я повторил тебе эту самую просьбу. Я ничего не умел тебе сказать и ничего не в силах был изъяснить. Я сказал тебе только, что случилось внутри меня что-то особенное, которое произвело значительный переворот в деле творчества моего; что сочинение мое от этого может произойти слишком значительным. Я сказал, что оно так будет значительно, что ты сам будешь от него плакать и заплачут от него многие в России… Ничего больше я не успел сказать тебе. Знаю только: я просил со слезами тебя во имя Бога поверить словам моим. Ты был тогда растроган и сказал мне: „верю“. Я просил тебя вновь не требовать ничего в журнал. Ты дал мне слово. На третий, на четвертый день ты стал задумываться. Тебе начали сниться черти. Из моих бессильных и неясных слов ты стал выводить какие-то особенные значения. Я потихоньку скорбел, но не говорил ничего, — знал, что я ничего не смогу объяснить, а только наклеплю на самого себя. Но когда через две недели после того объявил мне, что должен дать тебе статью в журнал, точно как будто бы между нами ничего и не происходило (возможно, отказ давать статьи в „Москвитянин“ П. расценил как своеобразное кокетство. — Б. С.), это меня изумило и в то же время огорчило сильно. А когда ты потом еще недели через три напомнил мне вновь, говоря, что я должен дать тебе статью, это напоминание показалось мне так низким, неблагодарным и неделикатным, что я стал презирать тебя. Я не старался скрывать перед тобою презренье (согласимся, что повод для презренья был ничтожен. — Б. С.). Напротив, я тебе показывал его при всяком случае почти явно. Не понимая, из какого источника оно происходит, ты принимал его просто за гордость, и встречая гневное выражение лица при всяких, даже небольших случаях, ты заключил, что во мне поселился сам демон гордости во всем сатанинском своем виде, и думал, что это уже моя натура, что я непременно со всеми так обращаюсь, тогда как, признаюсь тебе поистине, ни с кем в мире я не обращался так дурно, как с тобою… С этих пор пошло у нас навыворот. Видя, как ты обо мне путался и терялся в заключениях, я говорил себе: „путайся же, когда так!“ И уже назло тебе начал делать иное, мне вовсе не свойственное, ни моей натуре, с желаньем досадить тебе».

12 мая 1848 г. Гоголь писал П. из Васильевки: «Что сказать тебе об отрывках из нового труда твоего: Русской истории? — то разве, что в этом твореньи твоем у тебя явилось все то, что прежде недоставало тебе. Я даже думаю, что вряд ли Русской гражданин в нынешнюю эпоху может сделать лучше приношенье земле своей, какое сделаешь ей ты этой историей, если с таким же успехом поведешь дело далее, с каким начал. Потребность истории в нынешнее время ощутительна. Может быть, только с помощью ее можно спасти нам добро наше, расхищаемое татями. О себе скажу только, что еле-еле осматриваюсь. Вижу предметы вокруг меня как бы сквозь какую-то мглу. Многое для меня покуда задача. Боюсь предаться собственным заключеньям, чувствуя, что малейшей торопливостью и опрометчивостью могу наделать больше вреда, чем всякой иной писатель. Деревня покуда принимает меня не совсем неблагосклонно, воздух, кажется, здоров».

18 октября 1848 г. П. отметил в дневнике «глубокое замечание Гоголя: „Спасение России, что Петербург в Петербурге“». А последовали довольно ироничные записи:

«1 ноября. Думал о Гоголе. Он все тот же. Я убедился. Только ряса подчас другая. Люди ему нипочем…

2 ноября. Гоголь по два дня не показывается; хоть бы спросил: чем ты кормишь двадцать пять человек?..

19 ноября. Православие и самодержавие у меня в доме: Гоголь служил всенощную, — неужели для восшествия на престол?..



20 ноября. Гоголь ныне приобщился. Вот почему вчера он служил всенощную».

24 декабря 1848 г. П. писал М. А. Максимовичу: «Гоголь жил у меня два месяца, а теперь переехал к графу А. П. Толстому, ибо я сам переезжаю во флигель (где прежде жил Гоголь; вероятно, переселение произошло из-за ремонта. — Б. С.)… Он здоров, спокоен и пишет».

15 октября 1849 г. П. записал в дневнике: «Вечер. Князь Енгалычев, Киреевский, Григорьев. Духовная беседа, а Гоголь скучал и улизнул».

7 марта 1851 г. Гоголь из Одессы выразил соболезнование П. в связи с кончиной его матери Аграфены Михайловны Погодиной (1776–1850): «Добрая мать, так тебя любившая, уже теперь не молится за тебя здесь на земле, она уже там… Она завещает теперь тебе молиться о ней. Не позабывай по мне панихид. Панихиды по близким душе успокаивают много нашу собственную душу. Да и самим мыслям становится после того как-то способнее и удобнее стремиться туда, куда им предписан закон стремиться, и самые кандалы на ногах, на которые ты жалуешься и которые у всякого человека на земле, становятся тогда неслышней и легче».

Последнее письмо Гоголь написал П. в сентябре 1851 г.: «Павел Васильевич Анненков, занимающийся изданием сочинений Пушкина и пишущий его биографию, просил меня свести его к тебе затем, чтобы набрать и от тебя материалов и новых сведений по этой части. Если найдешь возможным удовлетворить, то по мере сил удовлетвори, а особенно покажи ему старину, авось-либо твое собрание внушит уважение этим господам, до излишества живущим в Европе».

В дневнике П. сохранилось описание последних дней Гоголя. На основе дневниковых записей П. написал воспоминания: «Во вторник (5 февраля 1852 г. — Б. С.) на масленице Гоголь приезжал к своему духовнику, живущему в отдаленной части города, известить, что говеет, и спросить, когда можно приобщиться. Тот посоветовал было дождаться первой недели поста, а потом согласился и назначил четверг… В четверг (7 февраля. — Б. С.) явился Гоголь в церковь (Саввы Освященного, на Девичьем Поле. — Б. С.) еще до заутрени и исповедался. Перед принятием Св. Даров, за обеднею, пал ниц и много плакал. Был уже слаб и почти шатался… Вечером приехал он опять к священнику и просил его отслужить поутру. Из церкви заехал по соседству к одному знакомому (самому П. — Б. С.), который при первом взгляде на него заметил в лице болезненное расстройство и не мог удержаться от вопросов, что с ним случилось. „Ничего, — отвечал он, — я нехорошо себя чувствую“. Просидев несколько минут, он встал (в комнате сидело двое посторонних) и сказал, что сходит к домашним, но остался у них еще менее… В субботу на масленице (9 февраля. — Б. С.) он посетил некоторых своих знакомых. Никакой болезни не было в нем заметно, не только опасности; а в задумчивости его, молчаливости не представлялось ничего необыкновенного… С понедельника только обнаружилось его совершенное изнеможение. Он не мог уже ходить и слег в постель. Призваны были доктора. Он отвергал всякое пособие, ничего не говорил и почти не принимал пищи. Просил только по временам пить и глотал по несколько капель воды с красным вином. Никакие убеждения не действовали. Так прошла вся первая неделя… В воскресенье (10 февраля 1852 г. — Б.С.), перед постом, он призвал к себе одного из друзей своих (А. П. Толстого; характерно, что его П. именует „другом Гоголя“, а самого себя только „знакомым“; очевидно, тем самым П. хотел подчеркнуть, что в последние годы Гоголь отдалился от него и сблизился с кругом графа А. П. Толстого. — Б. С.) и, как бы готовясь к смерти, поручал ему отдать некоторые свои сочинения в распоряжение духовной особы (митрополита Филарета. — Б. С.), им уважаемой, а другие напечатать. Тот старался ободрить его упавший дух и отклонить от него всякую мысль о смерти. Ночью, во вторник (12 февраля. — Б. С.), он долго молился один в своей комнате. В три часа призвал своего мальчика и спросил его: тепло ли в другой половине его покоев. „Свежо“, — отвечал тот. — „Дай мне плащ, пойдем: мне нужно там распорядиться“. И он пошел, с свечкой в руках, крестясь во всякой комнате, через которую проходил. Пришед, велел открыть трубу, как можно тише, чтоб никого не разбудить, и потом подать из шкафа портфель. Когда портфель был принесен, он вынул оттуда связку тетрадей, перевязанных тесемкой, положил ее в печь и зажег свечой из своих рук. Мальчик, догадавшись, упал перед ним на колени и сказал: „барин, что вы это, перестаньте!“ — „Не твое дело, отвечал он, молись“. Мальчик начал плакать и просить его. Между тем огонь погасал, после того как обгорели углы у тетрадей. Гоголь заметил это, вынул связку из печки, развязал тесемку, и уложив листы так, чтоб легче было приняться огню, зажег опять, и сел на стуле перед огнем, ожидая, пока все сгорит и истлеет. Тогда он, перекрестясь, воротился в прежнюю свою комнату, поцеловал мальчика, лег на диван и заплакал. „Иное надо было сжечь, сказал он, подумав, — а за другое помолились бы за меня Богу; но, Бог даст, выздоровею, и всё поправлю“. Поутру он сказал графу Александру Петровичу Толстому: „вообразите, как силен злой дух! Я хотел сжечь бумаги, давно уже на то определенные, а сжег главы Мертвых Душ, которые хотел оставить друзьям на память после своей смерти“. Вот что до сих пор известно о погибели неоцененного нашего сокровища… В четверг (14 февраля. — Б. С.) сказал: „Надо меня оставить; я знаю, что должен умереть“… В понедельник на второй неделе поста (18 февраля. — Б. С.) духовник предложил ему приобщиться и собороваться маслом, на что он согласился с радостию и выслушал все Евангелия в полной памяти, держа в руках свечу, проливая слезы. Вечером уступил было настояниям духовника принять медицинское пособие, но лишь только прикоснулись к нему, как закричал самым жалобным, раздирающим голосом: „Оставьте меня! Не мучьте меня!“ Кто ни приходил к нему, он не поднимал глаз, приказывал только по временам переворачивать себя или подавать себе пить. Иногда показывал нетерпение… Во вторник он выпил без прекословия чашку бульону, поднесенную ему служителем, через несколько времени другую и подал тем надежду к перемене в своем положении; но эта надежда продолжалась недолго… В среду обнаружились явные признаки жестокой нервической горячки. Употреблены были все средства, коих он, кажется, уже не чувствовал, изредка бредил, восклицая: „Поднимите, заложите, на мельницу, ну же, подайте!“ (вероятно, Гоголь в последние часы жизни переносился в счастливые дни детства в родной Васильевке. — Б. С.)».