Страница 20 из 37
— Хочешь этот цветок?
— Да.
Вскарабкавшись по склону, чтобы сорвать цветок, он оказался совсем близко от Маргериты и доктора. Те, оставаясь незамеченными, рассматривали его. Он обшарил свои карманы, вывернул их наизнанку и с грустной улыбкой сказал:
— Ничего!
Флора крикнула ему снизу:
— Чего ты там ищешь, у себя в карманах?
Он отвечал:
— Серебряный нож, нож, благословенный самим его святейшеством Папой. Да пребудет он в радости Господней, человек почтеннейший!
— Ты не можешь обойтись без ножа, просто сорвав цветок?
— Обойтись? Могу ли я обойтись без этого ножа? Флора, да ты скудоумна! Говорю тебе, он благословен, благословен и чудодействен. Цветок, срезанный его серебряным лезвием, может простоять всю зиму и не завять. Этот нож открывал мне все двери. Он лежал у меня в кармане, когда я впервые увидел тебя. Это им я пронзил твое сердце, о Флора, и с тех самых пор ты нежна со мною. Ты не чувствуешь раны, ибо от его удара кровоточит одна лишь гордыня.
— Чего ты там поешь?
— Песнь мужчины, потерявшего свой нож. Какой прекрасный нож! Лишь взглянув на него, всякий дарил мне беспредельную дружбу свою: такое уважение, точно я на седьмом небе — и от моего бакалейщика, и от моего булочника, и от моего портного. Они презирают меня, о Флора, с тех пор как я потерял свой нож. Я стараюсь обойтись без них… это трудно.
— Как ты глуп!
— Флора! Глупость есть отдохновение духа. Будь у меня еще этот нож, я разговаривал бы властно, с достоинством; бросил бы старания в учебе; до самой сути постиг бы я трюфеля, гусиную печенку, садовых овсяночек, шестьдесят или восемьдесят сортов великолепного вина, что бродит во всех пяти частях света; я мог бы сказать: наплевать на науку, на работу, на мысль; я занялся бы животом, я наполнил бы его как следует славным жирком, и Флора больше не звала бы меня глупцом.
ОНА: Вот где я присяду.
ОН: Если ноги устали носить тело, всегда найдутся очаровательные подушки, устроенные самою природой, дабы Флора не преминула отдохнуть на них.
Флора не очень-то много понимала в этой декламации. Совсем ошалев, она присела со словами:
— Если после всей этой чепухи, которую ты мне тут наговорил, тебе так и не захотелось пить, то я-то могу тебя уверить, что я после них умираю от жажды.
— Ну все. Умолкаю. Хочешь погадать на этом цветке — любит, не любит?
— Это мне все равно.
— Флора, у тебя только один желудок?
— Ну да.
— И хорошо, тогда ты не так счастлива, как бычок… у которого их четыре, а его все равно за ноги и в жаровню.
— Замолчи и спускайся.
— Слушаюсь. Только все-таки мне бы надо отыскать свой нож.
Он медленно сполз с откоса.
— Ах! Ножик мой, — все повторял он, — кто укажет мне, где он теперь? Да?..
Ошеломленный, он вдруг замолчал, с минуту смотрел на дорогу, потом неожиданно вскочил и бросился вперед:
— Я его нашел! — вскричал он. Потом, зажав между пальцами золотую монетку: — Вот он, — произнес он, — видишь ли ты, вот нож, нож доброго Господа нашего!
— Что, эта монетка? Да это двадцать франков.
— Бессовестная! Так ты и не поняла, что у меня нет даже двадцати франков? И вот сейчас случай посылает мне их, я верну их ему, когда смогу, принесу прямо полицейскому комиссару. Из-за того, что их у меня не было, я вот уже неделю никуда не выхожу, ем один лишь пеклеванный хлеб и этим жив; и вот уже час как мне стыдно, что ты в моих объятиях хочешь пить и есть.
— А сам-то?
— О! Я — ладно. Я ничего. Была прекрасная погода, я поклялся оставаться взаперти, никуда не выходить без ножа. Но позволил увлечь себя солнцу, полям и тебе… малышка моя. И вот я вышел, а карман мой пуст, зато тоска тяжела как свинец. Теперь ты сможешь поесть, малышка. Ты сможешь поесть и выпить; и ты поешь и выпьешь не в одиночестве. Я больше не стану петь тебе мрачных песен о повешении, утопленниках, выгорании мозга, тех, что нашептывал мне мой презренный желудок. Вокруг меня словно стая воронов вилась, и по вечерам, и по ночам, и по утрам, каждый Божий день. И сколько же раз их черные крылья заслоняли от меня ту звезду неколебимую, что зовется надеждою. Флора, пойдем, ты поешь и выпьешь, и подкрепишь себя вином, ибо ты ослабла, ты устала, ты бледна.
— А ты — завтра что будешь есть?
— Я! Один денек счастья стоит четырех. Ты добра, ты красива, и я люблю тебя. Ты поешь и выпьешь. Ни слова сейчас. Молчи. Солнце такое яркое, так сладко поют птицы; люби меня, не вспоминая о том, другом, или хоть притворись. Не правда ли, цветку ты предпочитаешь бифштекс? Вот и прекрасно. Я тоже. Пойдем.
— Ты добрый мальчик.
— Пойдем.
Они торопливо направились к тому кабачку, куда ушел крестьянин. Поль пребывал в задумчивости.
— Художник, — сказал он, — который в настоящее время заставляет свой желудок расплачиваться за смутные триумфы в будущем.
— Бедный мальчик! — вздохнула Маргерита.
— Ничего он не добьется, мягонький слишком, — меланхолично заметил Поль.
XVI
Поль с Маргеритой так и лежали, не вставая, мечтательно переживая картину подлинной жизни, только что развернувшуюся у них перед глазами: Маргерита думала о том, как скажет об этом своему ребенку, когда тот вырастет. Снова склонив голову на плечо «муженька», на эту подушечку любящих женщин, она, неженка неисправимая, говорила сама себе, что ей бы больше пришлось по вкусу читать и рассказывать малышу — если родится мальчик — книгу дальних и кратких странствий, чем те книги, что выпускают издательства. Мальчик! Вот счастье! Ее не тошнило, и служанка сказала ей, что это предвещает мальчика. Ей хотелось, чтобы он был похожим на Поля; но при этом волевой, задорный, на славу поколачивающий своих маленьких и больших друзей и кулаком и палкой, как делал и ее «муженек», когда был малышом. На этот случай она купила бы сыну тонкую и крепкую трость. Вот посмотрим тогда, сказала она себе, кто посмеет его ослушаться. Каждый раз, как он хорошенько давал бы сдачи, при том что сам никогда бы первым не лез в драку, она бы дарила ему игрушку или маленькую серебряную монетку, — а не то заперла бы его в шкафу, прежде сама поколотив, и Полю ничего не сказав.
И никогда он не станет таким добрячком, как тот, кто только что подобрал золотую монетку. Это показалось бы ей невыносимым.
Погруженная в свои мысли, она вдруг услышала голос пожилого мужчины. Он говорил медленно, размеренно, любезно. Ему отвечал голос молодой, надменный, металлический, страстный. Он принадлежал даме с борзой, которая шла по дороге, беседуя с мужчиной лет пятидесяти, одетым и обутым в белый тик, в замшевых перчатках и в элегантной соломенной шляпе.
Борзая бежала впереди них с меланхоличным видом, характерным для этой породы. Она обнюхивала почву, на удлиненной формы голове широко ощерилась пасть, в которой, стоило псу поджать губы, виднелись острые и длинные клыкастые резцы. В ее мнимом благодушии, гибкой изворотливости тела, казалось, проскальзывало нечто напоминавшее змею или щуку, когда они, придав своей физиономии вид спокойный и безобидный, подстерегают добычу до тех пор, пока мышцы, перенапрягшись от готовности убить и сожрать, не станут упругими как сталь и не заставят их кинуться на доверчивое животное, которое они облюбовали как трофей своей воинственной хитрости.
XVII
Молодая женщина почти кричала.
— Нет, — остановившись, говорила она, гордо вскинув голову и топая ногой, — нет. Хватит советов. Я знаю, чего хочу, и будет так, как я хочу…
Ее собеседник остановился тоже. У него было лицо человека доброго, рассудительного и холеного.
— Вы так никогда и не изменитесь, Амели? — спросил он.
— Нет. Сменить характер? Я до самого этого дня всегда имела все, что захочу, все. Слышите? Отчего же мне больше этого не хотеть? И… мне надо было бы сломать ее как тростинку…
— Этими-то крошечными ручками?
— Достаточно крошечными, чтобы нравиться; однако притом и достаточно крепкими, чтобы…