Страница 14 из 53
— Повесить Гитлера? Но пока еще это не в моей власти! — горестно развел руками президент.
— Я уверен, что со временем мы повесим и Гитлера и заодно еще кое-кого. А пока у нас другая забота: не допустить большевизации Европы. Сегодня этот вопрос, казалось бы, носит теоретический характер. Но с каждым километром продвижения русских на запад он приобретает все большую и большую актуальность.
— В чем же суть вашей просьбы? — не без иронии спросил Рузвельт. — Может быть, мы обратимся к Сталину с ходатайством принять все меры, чтобы «капитализировать» Европу? Или — еще лучше — «феодализировать»?
— Я не расположен шутить, мистер президент!
— А мне трудно вести беспредметный разговор, Уинстон. Как вы предполагаете заставить Сталина отказаться от этой цели, если, конечно, она и в самом деле существует?
— Последнее ваше замечание, мистер президент, я склонен рассматривать как чисто риторическое, — недовольно фыркнув, ответил Черчилль. — Неужели вы, отлично представляя себе экспансионистские цели коммунистов, всерьез считаете, что на этот раз Сталин от них откажется?
— Вы полагаете, что мы должны вести разговор со Сталиным именно в таком тоне и в таком духе? — с иронической улыбкой спросил Рузвельт.
— Может быть, такая необходимость и возникнет... Но главное сейчас даже не в этом.
— Я весь внимание, мой дорогой Уинстон, — чувствуя, что Черчилль уже с трудом сдерживает свое раздражение, миролюбиво сказал президент.
— Главное, сейчас спрессовано в двух словах: «второй фронт», — не без торжественной назидательности произнес Черчилль, вынимая изо рта сигару.
— Америка уже давно открыта, Уинстон, — с наигранным сожалением в голосе сказал Рузвельт, — и едва ли необходимо открывать ее второй раз.
— Понимаю! Вы хотите сказать, что, русские уже не в первый раз требуют открытия второго фронта...
— А мы не в первый раз соглашаемся, назначаем сроки, а потом их переносим, — как бы во всем соглашаясь с Черчиллем, сказал Рузвельт.
— Мне кажется, мистер президент, что сейчас я слышу голос Сталина. Что ж, я ему отвечаю: развертывая боевые действия в районе Адриатического моря, мы тем самым и создаем второй фронт…
— Уинстон, — нетерпеливо перебил его Рузвельт, — в меморандуме, который мне прислали мои начальники штабов Маршалл, Арнольд и Кинг, ясно сказано, что решающие результаты дало бы только мощное наступление во Франции. А вашему адриатическому или балканскому варианту противостоят естественные препятствия, большая протяженность морских коммуникаций и хорошо оснащенные, выдвинутые вперед немецкие очаги обороны...
— А о том, что у русских будет меньше сил для большевизации Европы, а у нас — больше сил для установления там демократии, ваши начальники штабов, конечно, не пишут? — раздраженно спросил Черчилль. И уже спокойно добавил: — Короче говоря, мистер президент, я прошу вас поддержать мой вариант на предстоящей встрече «Большой тройки».
Рузвельт молчал. Его раздирали сомнения. Как президент Соединенных Штатов Америки, он понимал, что в его интересах, если иметь в виду то, что большевики называют «капиталистическими интересами Америки», — поддержать план Черчилля. Но как человек, в котором эти интересы не до конца заглушили голос совести, Рузвельт отдавал себе отчет в том, что такую поддержку русские — с полным основанием — могли бы назвать простым словом «предательство».
Вот как проходила та встреча, вот о чем молча вспоминал сейчас президент.
Молчала и Люси. Если Рузвельт глубоко задумался, то, значит, о чем-то серьезном. О войне. О государственных делах. О том, что сказать на ближайшей пресс-конференции. Имела ли она право отрывать его от этих мыслей?
Президент молчал, низко склонив голову. И Люси заметила, что взгляд его снова устремлен на страницы раскрытого альбома, лежащего у него на коленях.
Да, Рузвельт глядел на марки. Он уже не думал о Черчилле. Теперь он путешествовал не во времени, а в пространстве. С марок на него смотрели стройные пальмы, развесистые баобабы, бирюзовые лагуны, диковинные птицы в ярком оперении, неведомые люди в чалмах или каких-то пестрых платках, бедуины в бурнусах и полководцы в пышной военной форме, напоминавшей опереточный наряд.
Президенту казалось, что он ощущает на своем лице ласковое дыхание тропического бриза, что лагуны манят его к себе...
Читая и перечитывая названия стран на марках, он вдруг подумал: «А ведь это все английские колонии! И идиллические картины, изображенные на марках, не дают представления о жизни в этих странах, на этих островах. Там — дворцы, в которых живут белые, и жалкие хижины, где рождаются и умирают те, кому по праву должны были бы принадлежать эти земли, эти леса, это голубое безоблачное небо».
Некоторое время Рузвельт неотрывно глядел на марки, потом резко поднял голову.
«Разве можно уговорить британского премьера отказаться от всего этого? — подумал он. — Конечно, нет! Черчилль и войну-то ведет главным образом ради того, чтобы спасти от развала Британскую империю, чтобы сохранить ее колонии, — нет для него цели более желанной!»
...Кем бы президент ни был в действительности, в душе он считал себя демократом, антиколониалистом, подлинным представителем «Америки простых людей». В Черчилле он видел одного из ярчайших политических деятелей современности и вместе с тем воспринимал его как живое воплощение колониализма. «Уинстон — это человек статус-кво. Да он и выглядит, как статус-кво», — не раз говорил Рузвельт.
Но колониализму не должно быть места после победы над фашизмом, после создания Организации Объединенных Наций — только глупец может усаживать за один стол колонизаторов и представителей порабощенных народов, пытаясь совместить их интересы и надеясь на принятие единодушных решений...
И если Черчилль так настаивает на «балканском варианте» второго фронта, то разве он это делает не в надежде на превращение стран, через которые пройдут английские войска, в доминионы Британии? И если даже придумать для них какое-либо другое название, это мало что изменило бы по существу...
Когда-то, еще задолго до войны, президент знал Черчилля как ярого антикоммуниста. Но ведь и он сам, Рузвельт, отнюдь не симпатизировал теориям «красных».
Однако теперь, во время войны, он чувствовал, что британский премьер раздражает его все чаще и чаще.
В своих выступлениях по радио Черчилль воздавал должное героическому русскому народу и награждал Сталина безудержно хвалебными эпитетами. Но при этом он делал все, чтобы затянуть войну, — затянуть ее так, чтобы Россия, даже одержав победу, была не в состоянии воспользоваться ее плодами.
— Как вы представляете себе будущее мира? — неожиданно спросил Рузвельт Черчилля.
Они вновь сидели в Овальном кабинете друг против друга, и британский премьер только что — в который раз! — изложил свои аргументы против того варианта второго фронта, на котором настаивали русские.
— А вы? — ответил вопросом на вопрос Черчилль, откидывая на подлокотник кресла руку с дымящейся сигарой зажатой между большим и средним пальцами.
«Что я ему тогда сказал? Что вдруг вызвало у него такую ярость? — вспоминал президент. — Кажется, я заговорил о свободе торговли. Сказал, что после войны надо будет ликвидировать все искусственные барьеры, обеспечить полнейшую свободу торговли, завоевывать рынки не насилием, не путем принуждения, а в процессе здоровой конкуренции между странами».
Рузвельт хорошо помнил, как после этих его слов исказилось лицо Черчилля, как сузились его глаза.
Он неприязненно, даже подозрительно посмотрел на президента и воскликнул:
— Но у Британской империи уже десятилетиями и даже веками существуют торговые соглашения!
Рузвельт ощутил непреодолимое раздражение. Так бывало всегда, когда Черчилль не скрывал от президента, что видит цель войны в восстановлении могущества Британской империи.
Рузвельт не мог понять, почему такой умный человек, как Черчилль, не в состоянии осознать, что годы войны, борьбы народов за независимость не могут пройти бесследно, что из биографии человечества эти годы вычеркнуть невозможно, что миллионы людей, изнывавшие под гнетом немецко-фашистской или японской оккупации, не захотят, обретя свободу, подставить шею под старое колониальное ярмо.