Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 58



— Здорово живете, начальники, — сказал он. — Эко товару-то сколь накидали — купцы!

Он поднял из груды один сапог и стал вертеть его у подслеповатых глаз, щупать, пощелкивать по подошве. Сапог был целехонек, как, впрочем, и все остальные. Сосновка тем временем опять принялся за свое занятие — стукнул топором раз, и отскочила чашечка носка, стукнул два, и отвалилась, похожая на колено трубы, головка.

Видно, только теперь Авдей Миронов уяснил смысл происходящего. Он прижал ко груди сапог и в изумлении посмотрел на орудующего топором Сосновку, а потом на Косарева, точно недоумевая, почему начальник не остановит завхоза, который не иначе как сбесился. И Косарев под этим взглядом вдруг как бы со стороны увидел и себя, и палачествующего Сосновку, и этот инквизиторский костер, и нелепость того, что здесь делалось, стала ему до обескураженности очевидной.

— Они что — сапоги-то… Заразные, что ли? — неуверенно спросил Авдей Миронов.

— Какого еще черта — заразные, — прикрякнув, ответил Сосновка. — Вышел им срок носки, и — под топор.

— Дык ведь прочные совсем сапоги!..

— Прочные не прочные, вышел срок носки — подлежат по инструкции уничтожению.

— Ты погоди, милок, — быстро заговорил Авдей Миронов, придерживая занесенную руку Сосновки. — Ты, милок, отдай их мне… Я в них полсела обую, в поле ходить… К нам их не привозят, сапоги-то… Зачем же добро под топор?

«Да, зачем?» — спросил себя Косарев и, морщась, сказал вслух:

— Ты, Сосновка, и верно, отдай-ка сапоги старику, пусть в село унесет.

— Нельзя, Юрий Михалыч, — возразил завхоз. — По инструкции мы не имеем такого права.

— Почему?

— А я знаю?

— Ну, продай, — настаивал Авдей Миронов.

— Еще хуже придумал! Не могу, дед… Да отпусти ты руку-то мою, черт двужильный! Впился, словно клешней, — отбивался от него Сосновка.

— Хоть одну пару продай!

— Уйди!

— Сосновка, — опять вмешался Косарев, но уже не так уверенно. — Отдай, право, ну их к черту…

— Да что вы, Юрий Михалыч! — взмолился завхоз. — Порядка не знаете? Я раз вот так же на Кольском раздал валенки, а потом пошел слух, будто я их пропил… Выговор по партийной линии схлопотал, едва под суд не угодил… Хватит с меня, учен… — Он вдруг криво усмехнулся в сторону Авдея Миронова и прибавил:

— Ты лучше укради, дед. Хватай пару и тикай на полусогнутых. Мы глаза закроем.

— Вот и вышел дурак, — без злобы, но угрюмо сказал старик. — В мальчишестве на ярмарке украл глиняный свисток — до сих пор ухи горят.

Он бросил в кучу сапог, который все еще прижимал одной рукой ко груди, и отошел в сторону.

— Кончай, что ли, — раздраженно сказал Косарев и почувствовал, что от его хорошего настроения не осталось и следа.

Когда обрубки последнего сапога были брошены в костер, он вспомнил о канюке, попавшем в шурф, и пошел вытаскивать его. Геологи берегли этих птиц, помогавших им бороться со змеями. Шел он и в утешение себе думал о том, что скоро сюда придут строители и возведут большой новый завод и что такие мелочи, как поношенные сапоги, не стоят того, чтобы из-за них портилось настроение.

Но оно все-таки было у него испорчено…

Отойдя шагов на двадцать, он оглянулся. Сосновки не было, — должно быть, ушел в склад, а старик Авдей Миронов сутуло стоял над костром и, видимо, в знак порицания содеянного над сапогами злодейства мочился в черный дым и оранжевый огонь.

Огонь



В ту зиму стояли сухие жгучие морозы. За ночь придорожная чайная промерзала так, что отсыревшие в кухонном пару обои покрывались пышными лишаями игольчатого инея.

Однажды утром, с трудом оторвав примерзшую к косякам дверь, в чайную вошел шофер тяжелого лесовоза Василий Силов, молча подвинул к печке стул, поставил ноги в затвердевших валенках на охапку дров и открыл печную дверцу.

Хилый огонек, возившийся там, в дровах, зачадил серенькой копотью и погас.

— Изверг ты! — со слезами в голосе сказала буфетчица Ленка. — Я на два часа раньше встаю, чтобы разжечь ее, треклятую, а ты загасил.

— Ничего, — сказал Силов.

Он вынул из кармана засаленных и холодных, как жесть, брюк складной нож, настрогал с полена тонких стружек, надрал бересты, нащепал лучины, переложил по-своему дрова в печи — нишей — и развел под ее сводом огонь. Скоро печь ревела, высасывая из чайной студеный, провонявший табаком и сальными котлами воздух.

Ленка повеселела, проворней забегала по маленькому, на пять столиков, зальцу, дышала в ладони, тыкала на столы солонки, перечницы. Была она вся кругла — и щечки, и плечи, и грудь, и задик, и даже ножки были круглы в икрах, и, казалось, натолкнись она на стенку — отскочит, как мячик.

Среди леспромхозовской бойкой шоферни, часто залетавшей в чайную, Ленка слыла бабенкой доступной, хотя никто не мог убедительно и достоверно сказать, что пользовался ее расположением. Так, видно, выкобенивались друг перед другом своей удалью и болтали зря: раз живет бабенка одна, без мужика, с нагуленным где-то мальчонком, значит — понятное дело.

— Эй! — крикнул от печки Силов. — Дай-ка мне водки.

Ленка даже не повернулась к нему.

— Сдурел? — только спросила она, вытирая горячей тряпкой обледеневший пластикатовый прилавок. — При дороге не торгуем. Да и с машиной ты.

— Дай, говорю, дура, — повысил голос Силов. — Заболел я, не видишь?

Он и впрямь весь как-то обмяк на стуле, ноги у него ехали по железному листу у печки, а лицо было красно, в крупном поту.

— Погоди, я на плитке погрею, — всполошилась Ленка.

И вскоре принесла стакан теплой водки, которую Силов выпил залпом, стуча стаканом о зубы.

— А машина? — спросила Ленка.

— Ребята поедут, отбуксуют… А я готов… Зря выехал, — то ли хмелея, то ли окончательно слабея, едва выговорил Силов и закрыл глаза.

Ленка постояла над ним, потрогала его липкий от пота лоб, залезла рукой за рубаху, ощупала спину, грудь.

— Горишь, Вася, — сказала она. — Пойдем-ка ко мне, полежишь. А за машиной я пригляжу. Пойдем, Вася, не беспокойся.

Через смерзшиеся звенящие сугробы закутанного поверх стеганки пуховым платком привела Ленка Силова в свою избу, уложила в постель, а когда за ним приехали из леспромхоза, чтобы увезти в больницу, не отдала, ругалась с шоферами их же крепкими словами и выходила сама.

Васька Силов был человеком нелегким. Поэтому и занимал в общежитии хоть и крохотную — три на четыре шага, — но отдельную комнатуху. Жил в ней грязно, пьяно, голодно, ничего не имел, кроме немытой кружки да замасленной шоферской робы, и к лучшему, видно, не стремился. Друзей у него не было, — только собутыльники, да и те непостоянные, на час, потому что во хмелю Васька ни с того, ни с сего бил их в морду. Двинет и молча, угрюмо смотрит, ждет — обидится человек или нет.

Теперь со сливой то под одним глазом, то под другим стала ходить Ленка. Но всегда она умела повернуть так, что Васька в этом ее украшении был вроде бы непричинен, — или терла полы с мылом и поскользнулась, или впотьмах на косяк налетела, или сапог с полатей некстати упал. В селе дивились Ленкины соседи, в леспромхозе — знавшие ее шофера: зачем ей этот угрюмый мужик, почто терпит от него, неласкового? Да и не баловал ее, надо сказать, Васька своими наездами. Не на каждой неделе вваливался в ее чистую, выстланную пестрыми половичками избу, усталый, грязный, и сначала пил, ел, а потом уже мылся на задах в баньке и заваливался спать…

Летом, когда лилось с неба беспощадное огненное солнце, взялось пожаром придорожное село с чайной. Мелкую ребятню заперли в каменной, стоявшей поодаль от села школе, а взрослые кидались, кто с чем, на огонь, стараясь сбить его со своих изб и дворов.

На пожаре всегда, даже в тихую погоду, бывает ветер. И вот словно оранжевым лоскутом, оторванным от огненного вихря, накрыло вдруг Ленку, и все на ней — платьишко, волосы — взвилось короткой вспышкой пламени.

Кто видел ее тогда, говорили, что она осталась стоять черная, как головешка. Глаза у нее остались целы, и такой она увидела себя сама. Ее пытались оттащить подальше от огня, но она рвалась из рук, оставляя в них клочья обгоревшей кожи, и кричала: