Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 58



— Почти так, — сказала она. — Вышли мы удачно, нас спрятали у себя крестьяне, но потом все-таки какой-то подлец выдал немцам. Ты помнишь, что в первый день, когда начался артобстрел, я вскочила в одной рубашке, и все у меня сгорело вместе с нашим домом, и я надела свитер с убитого немецкого мотоциклиста из тех двоих, что, помнишь, нечаянно заскочили на заставу.

Так вот, они обвинили меня в том, будто я убила немецкого солдата, и повели на расстрел. Я отдала Вадика Дусе и Клаве… Помнишь их?.. И пошла. Меня поставили лицом к сараю, а потом вдруг схватили за плечи, повернули и повели на допрос к их офицеру. Почему-то до сих пор помню, что у него на пальце было кольцо с черепом… Там уже были Дуся и Клава… Он требовал, чтобы мы показали на заставу дорогу, которой вышли. Мы отвечали, что шли наугад и никакой дороги не знаем. Да, впрочем, так оно и было на самом деле. Несколько раз нас водили к сараю, а потом вдруг перестали, словно забыли, и мы поняли, что на заставе все кончено. Через несколько дней нас проводил туда старик, у которого мы прятались. Дусе некого уже было там искать, она осталась с детьми в деревне. А мы с Клавой пошли. Клава сразу нашла своего. Он был с отрубленными ногами, голова замотана шинелью. Мы сняли шинель, и Клава увидела бинты, которые сама накладывала на его рану. А тебя мы долго не могли найти, приходили на развалины заставы несколько раз, разрывали могильные холмы. Наконец в одной яме, куда были свалены и убитые лошади, нашли обезображенный труп… Документов в гимнастерке не нашли, но на нем были новые голубые подтяжки… Ты, наверное, уже не помнишь, что накануне налета ходил в баню, и я положила тебе в чемоданчик новые подтяжки. Ты их выкинул, а я опять положила, и мы даже немного поссорились из-за них. Поэтому они мне запомнились, и я решила, что это ты.

Похоронила, несколько раз после войны ездила туда, на могилу…

Она опять прижалась щекой к его руке.

— Я потом сложными путями все-таки перешел через линию фронта, — сказал он, — пробовал наводить о тебе справки — ничего.

— Где же было найти! Я до сорок четвертого была в оккупации, потом поселилась вот здесь, работала поварихой. Тогда это был не санаторий, а госпиталь… Вадика я привезла из оккупации еде живого, и, скажу откровенно, если бы не моя работа на кухне, он вряд ли бы выжил.

— Он помнит меня?

— Нет. Но знает, что отец его погиб.

— У тебя есть еще дети?

— Да. Двое. А ты женат?

Он покачал головой:

— Так и не смог. Прожил было с женщиной около года, а потом оба почувствовали, что мы совершенно чужие друг другу, и разошлись.

— Ведь, наверно, тебе и стакан воды подать некому, когда заболеешь?

— Да, я сразу зову неотложку, и — в больницу.

Она заплакала, бормоча сквозь скомканный платок, которым зажимала рот, чтобы не разрыдаться:

— Что же нам делать?.. Что же нам делать?..

— Ну зачем ты, перестань, — ласково сказал он. — Что теперь поделаешь? Ничего делать не надо. Я уеду сегодня в Москву.

— Ты очень болен?

— Да.

— Позволь мне навещать тебя. Оставь адрес.

— Хорошо, — подумав, сказал он, — Только ничего никому не говори. Все должно остаться как есть.

— Я сама не своя сейчас… Я ничего не соображаю…



— Успокойся и подумай. Ведь у тебя еще двое, а я, не для жалких слов говорю, уже не жилец.

— Не надо так!

— Что уж там. Это правда.

В тот же день, сославшись главному врачу на «семейные обстоятельства», Иван Степанович уехал из санатория.

В Москве после санаторных приволий ему показалось жарко и чадно, он плохо спал по ночам, садился в майке у открытого окна и, подставляя грудь потоку прохладного ночного воздуха, думал. Жена навсегда осталась в его памяти тоненькой, худоплечей девочкой с маленьким Вадиком на руках, какой он видел ее в последний раз, когда она покидала осажденную пограничную заставу, и теперь с чувством смущения и недовольства собой не находил в себе никакого чувства к ней, теперешней сильной, цветущей женщине, кроме прежнего чувства безнадежной утраты, которым раньше точила его мысль о ее смерти.

«Это, может быть, самое страшное, что накорежила проклятая война, — думал он. — Никто из нас не убит, но жизнь нашу она все-таки унесла… Где, где в этом мире ты, моя девочка с маленьким сыном на руках?..»

Ночь помигивала в окно неяркими летними звездами; Ивану Степановичу становилось холодно, он кутал плечи одеялом и, согревшись, засыпал лишь незадолго перед самым рассветом.

Эти бессонницы изнуряли его, но в остальном он чувствовал себя сносно и дотянул так до осени, пока вдруг, казалось бы, пустячный случай опять не опрокинул его.

На завтрак и ужин он привык довольствоваться бутылкой кефира или стаканом чая с бутербродом, а обедал в столовой неподалеку от дома. Он так привязался к этой столовой, к ее сложным запахам из кухни, к ее кисейным занавесочкам, к одной и той же официантке в кружевной наколочке, к тусклой копии с фламандского натюрморта на стене, что, когда в конце лета столовую закрыли на ремонт, он не захотел изменить ей и готовил себе на обед сам какую-то ужасную стряпню из концентратов. Но вот столовая наконец открылась, и он с разочарованием, переходящим в брезгливое раздражение («Ох уж эти нововведения!»), не нашел в ней ничего от привычного. Исчезли занавесочки и салфеточки, исчез фламандский натюрморт, исчезла официантка в наколочке, и вместо запахов из кухни — запахов жареного лука и печеного теста — стало пахнуть от разноцветных пластмассовых столиков сальной мочалкой. Но главным, что вызвало его неудовольствие, было самообслуживание. Все приходилось тащить на стол сразу — и суп, и жаркое, и кофе, затем возвращать поднос, идти в буфет за минеральной водой, и при всем том у него начали дрожать руки, и он расплескивал суп и кофе по подносу.

Однажды он уронил поднос и, уже не владея собой, стал громко бранить новые порядки, а заодно и горничную, убиравшую битую посуду. Его посчитали пьяным; вышла из своего кабинета заведующая, холодно сказала:

— Пойдемте со мной.

«Упаду. Скандал», — успел подумать он и повалился на подвинутый кем-то стул.

Через несколько дней он оправился и пожелал увидеть сына, мурманским адресом которого заручился еще раньше. Одевшись в свою безукоризненно отутюженную форму без погон, с колодками всех орденов и медалей, он приехал в такси на вокзал, купил билет, но, выбравшись из душной очереди у кассы, вдруг схватил за рукав милиционера и сказал:

— Скорей проводите меня в медпункт.

Там, на жестком, обитом холодным дерматином топчане он умер, прежде чем ему успели оказать какую-либо помощь.

Блистающий мир

Когда летишь в самолете над облаками, то видишь внизу не просто облака, а особый, как бы иной мир, с неповторимыми формами, красками и такими же особыми и неповторимыми влияниями на все существо твое. Понимаешь тщетность стараний охватить этот блистающий непорочной чистотой мир пятью человеческими чувствами, и с томлением, с болью хочется тогда вырваться из своей телесной оболочки и свободным всепознающим духом влиться в этот свет и беспредельность.

Вот так я летел, кажется, из Челябинска и вспомнил одного человека, знакомого мне, которого теперь вдруг как-то легко и сразу понял, а раньше не понимал.

Встретил я его в тяжелом сорок втором году в огромной землянке военного лагеря под Тейковом, где нас, девятиклассников, помаленьку приучали к будущей армейской жизни. Было это существо доброе, безответное, подслеповато смотревшее через очки близорукими глазами, а без очков становившееся совсем беспомощным и до слезных спазм трогательным. Поев в столовой пшенной каши без масла и соли, оно забиралось на солому, на первый этаж нар и, поджав к подбородку колени, мечтательно изрекало:

— Теперь бы чего-нибудь сладенького…

Потом я не видел его лет шесть и вновь встретил в редакции районной газеты, где стал бывать по средам на занятиях литературной группы. Он значительно опередил меня в литературных начинаниях, печатал отрывки из повести, впрочем, как оказалось, не существовавшей в законченном виде, писал стихи и успел поучиться на сценарном факультете кинематографического института, который бросил не то через полтора, не то через два года.