Страница 15 из 66
Фантазируете не Вы, «фантазирует» сама жизнь, сама любовь: оставаясь «вечной», она постоянно поражает нас новизной. В любой новый век она уже иная, не та, что раньше.
Четвертого июня 1917 года Александр Блок в дневнике писал: «Разговор с Любой о „Новой жизни“. Вихрь мыслей и чувств — до слез, до этой постоянной боли в спине… Вечером отвез Любу на вокзал, посадил в вагон; даже подробностей не забуду. Как хорошо!.. Ночью бледная Дельмас дала мне на улице три розы, взятые с концерта».
Люба — Л. Д. Менделеева, жена поэта.
«Новая жизнь» — как известно, первая книга Данте, в ней поэт рассказал о любви к Беатриче с той минуты, когда он увидел ее, одетую в «благороднейший алый цвет», и до ранней ее кончины. (После создания «Новой жизни» Данте ожидала тяжкая судьба изгнанника, в которой источником мужества и радости были размышления о «бессмертной Беатриче».)
Л. А. Дельмас — петербургская оперная певица, которой Блок посвятил поэтический цикл «Кармен».
Мы, конечно, никогда не узнаем, о чем в то июньское утро говорил Блок с женой по поводу «Новой жизни». Возможно, о том, что после «роковых страстей» в сердце остается вечная любовь «к единственной на свете».
Но нам хорошо известно, что переживал он, о чем думал в те месяцы, ощущая физически «шум от крушения старого мира». В одной из последних статей он пишет: «Размах русской революции… она лелеет надежду поднять мировой циклон, который донесет в заметенные снегом страны теплый ветер и нежный запах апельсиновых рощ».
Мир, в котором мы сегодня живем, и охвачен этим «циклоном». Его атмосфера густо насыщена гарью сожженных деревень, испарениями исполинских городов, вонью напалма, но в ней же для тех, кто не утратил нравственного обоняния, ощутим «нежный запах апельсиновых рощ».
«Волокна человечности», переплетаясь, образуют мощную ветвь. И вот она-то, эта «ветвь человечности», вобравшая в себя лучшее, что было в опыте души людей минувших эпох (и великих и безвестных), насыщенная тревогами совести сегодняшнего человечества, становится лишь более упругой и жизнеспособной от беснующихся вокруг сил разрушения и зла.
Во все века любовь, несмотря на ее тончайшую интимность, зависела от нравственного состояния мира. Не исключение, разумеется, и наша Эпоха. В любви та же «поляризация добра и зла», которая вообще характерна для XX века.
В мире, где Запад лишил последних покровов тайны пола, отторгнул с жестокой утилитарностью телесное (растоптанно-телесное!) от духовно-нравственной основы человека, в мире, где евнух частной собственности (образ Маркса) готов сорвать с женщины не только одежду, но ободрать с нее кожу и мясо, если эта игра с небытием может хоть чуточку расшевелить загнивающую чувственность потребителя и заставить его раскошелиться (в сущности, логическое завершение стриптиза — скелет), — в этом мире «ветвь человечности» не оставила без изменения и любовь. В нее вошло, в ней раскрылось то, что не было известно людям минувших эпох: новая духовность и новая нежность, новая печаль и новое милосердие. Никогда еще «полухлеб плоти» не был так человечен и так духовен, как сегодня.
Если секс — это игра с небытием в надежде от небытия убежать, то истинная любовь — торжество над небытием. Сказать: «я тебя люблю» то же самое, что сказать «ты не умрешь никогда».
Для Данте огромным событием («пределом блаженства») был поклон Беатриче.
Петрарку потряс вид обнаженной руки Лауры, когда она уронила перчатку: мысль о том, что можно увидеть и лицо ее без вуали, казалась ему кощунственной.
Для Стендаля счастьем было пожатие руки любимой женщины. Лично я думаю, что, если бы мужчина на этом остановился, он бы черпал в любви большую радость. Но и нельзя понимать целомудрие чисто физически. Целомудрие — это цельность духа.
Мне хотелось бы написать еще о многом: о ранящей радости последней любви (ее узнало поколение, чья молодость и полдень жизни совпали с войнами и тяжким трудом), о том, как враждебна ревность самому духовному смыслу любви. Мне хотелось бы повторять и повторять дорогую мне мысль о том, что истинная любовь — это отношение личности к личности. Но одно воспоминание заставляет меня остановить эти раздумья. Оно имеет надо мной большую силу, потому что в нем музыка: орган.
Органная музыка космична не только по мощи, — когда гул рождающихся галактик уступает место тихому веселью играющих детей, физически чувствуешь доброту жизни. Это музыка очеловеченного космоса.
И вот, когда осенней ночью в эстонском маленьком городе, у островерхой ратуши, в которой была устроена церковь и теперь изредка давали органные концерты, я услышал музыку, то застыл в чернеющем портале и стоял долго-долго.
Потом подошел старик, дернул тяжелое медное кольцо и, не отпуская его, тоже окоченел. Появилась на пустынной улице, видимо из ресторана у моря, пьяная компания и затихла, замедлив шаги… Ратуша была темна и торжественна, лишь одно окошко, едва освещенное изнутри, отливало желтым.
Органист играл токкату Баха. Репетировал перед концертом? Или захотел в себе самом восстановить что-то полузабытое? Детство? Образ женщины? Казалось, поет не орган, а сами эти тяжкие серо-черные тысячелетние камни.
А когда рассвело, я увидел на улице девочку, идущую за молоком, и мальчика, сонно улыбающегося ей из распахнутого окна, и подумал, что тогда в легендарной Флоренции это началось, возможно, так же буднично и житейски подлинно, и ощутил с физической достоверностью, что девочка была.
Диалог пятый. Нетленные зерна
В детстве античные боги вызывали во мне сложные чувства: я восхищался их могуществом и разнообразными талантами в искусствах и ремеслах и, восхищаясь, не любил за высокомерие и жестокость.
Миф с его ясными фантастическими образами, с его мощным, как долгая, ветвистая молния, событием, разрыхляя детское воображение, обнажает в нем самое восприимчивое и самое ранимое. Ребенок, читая о Гефесте или Афине, не только видит, он даже осязает. Отсюда живая радость и не менее живая боль.
Я видел себя в полной чудес кузнице Гефеста, кожей лица чувствовал огонь его горна, касался дивных кубков, чаш, и оставалась на пальцах золотая, серебряная пыль. С этой несдуваемой пылью я возвращался из мифа в реальную жизнь.
Но не менее явственно видел я и наказание, которому Афина подвергла отважную Арахну за то, что та, обыкновенная женщина, осмелилась состязаться с нею, богиней, дочерью Зевса, в искусстве. Арахна и раньше делала отличные покрывала. А соревнуясь с богиней, она выткала чудо. Ни в чем не уступая покрывалу Афины, оно — верх совершенства — отличалось от него лишь тем, что боги, изображенные Арахной, были менее величавы, чем хотелось бы высокомерной дочери Зевса. И вот Афина окропила молодую женщину соком чудодейственной травы — тело Арахны съежилось, упали с головы густые волосы, истончились и умножились руки, чудовищно изменилось лицо, она обратилась в паука и повисла — на тысячелетия — в серой, закрывающей небо и землю паутине.
И липкую паутину я чувствовал кожей. Даже сейчас, когда пишу эти строки, хочется, отложив перо, с силой потереть лоб и веки. Пальцы очистились давно от золотой и серебряной пыли, а лицо от паутины, видимо, нет.
Афина была богиней суровой и относилась к чести Олимпа с большой серьезностью. Наказывая Арахну, она оставалась верна себе, ее жестокость возмущала, но была понятна даже мальчику. Я и в музее видел ее — в камне — непреклонной.
Меньше понимал я Диониса. Любящий земную жизнь, юный бог вина и веселья обратил трех милых девушек, дочерей царя Миния, в летучих мышей лишь за то, что они сидели у себя дома, мирно ткали, когда остальные женщины вышли с песнями ему навстречу в леса и горы. И опять я видел. Ночь, большие дымные факелы, тела царевен, почти девочек, уменьшаясь, покрываются темной шерстью, развалины пещеры, мыши.