Страница 83 из 85
Вот сидишь, работаешь у себя в келье, в Доме творчества, и вдруг слышишь – где-то еще далеко за дверью повизгиванье собаки, позвякиванье ошейника, потом грузные шаги, тяжелое дыхание. Косточки пальцев постучали в дверь, и милый грудной голос спросил:
– Можьня?
Это он так со своей воспитанной, дрессированной Томочкой разговаривал, разрешая ей взять что-нибудь – конфету, косточку, кусочек мяса:
– Можьня!
Шумно и весело, как волшебник, входит – высокий, широкий, в высокой, осыпанной снегом шапке-колпаке, румяный, мокрый, разгоряченный. Собака поскуливает, натягивает поводок, рвется засвидетельствовать почтение. А он наклоняется, целует в губы, обдает тебя при этом свежестью зимнего дня и несколько смущенно спрашивает:
– Работаешь? Помешал? Гулять не пойдешь?
Трудно побороть искушение, отказаться, сказать «нет»! Смахиваешь в ящик стола бумаги, одеваешься, берешь палку и идешь на прогулку – по первому снегу, или по рыжему ноябрьскому листу, или по влажному весеннему песочку.
Если в Доме творчества гостил в это время Леонид Николаевич Рахманов, соблазняли попутно его и шли втроем…
…Ходили в Академический городок или в сторону озера, чаще же всего, спустившись у черкасовской дачи к морю, шли берегом до Репина, там, у композиторского поселка, поднимались наверх и лесом возвращались в Комарово. Сколько было хожено гуськом по этим извилистым, путаным лесным тропинкам, где, вероятно, и сегодня я смог бы узнать каждый камень, каждый корень под ногами, каждую сосенку или куст можжевельника… И сколько было сказано и выслушано. И сейчас, когда пишу эти строки, слышу за спиной его голос, его смех, его дыхание…
Но, увы, чем дальше, тем короче делались эти утренние прогулки, с каждым днем труднее, тягостнее становился для Евгения Львовича подъем на крутую Колокольную гору. И все реже и реже раздавался за дверью моей комнаты милый петрушечный голос:
– Можьня?
И вот однажды под вечер иду в голубой домик и еще издали вижу у калитки веселую краснолицую Нюру, сторожиху соседнего гастронома. Машет мне рукой и через улицу пьяным испуганным голосом кричит:
– А Явгения Львовича увезли, Ляксей Иваныч! Да! В Ленинград! На скорой помощи! Чего? Случилось-то? Да говорят – янфаркт!
Нюра из соседнего гастронома. И прочие соседи. И какая-то Мотя, помогавшая некогда Екатерине Ивановне по хозяйству. И какой-то местный товарищ, любитель выпить и закусить, с эксцентрическим прозвищем – Елка-Палка. И родственники. И товарищи по литературному цеху. И даже товарищи по Первому майкопскому реальному училищу. Приходили. Приезжали. Писали. Просили. И не было на моей памяти случая, чтобы кто-нибудь не получил того, в чем нуждался.
Что же он – был очень богат, Евгений Львович? Да нет, вовсе не был…
Однажды, года за два до смерти, он спросил меня:
– У тебя когда-нибудь было больше двух тысяч на книжке? У меня – первый раз в жизни.
Пьесы его широко шли, пользовались успехом, но богатства он не нажил, да и не стремился к нему. Голубую дачку о двух комнатах арендовали у дачного треста, и каждый год (или, не помню, может быть, каждые два года) начинались долгие и мучительные хлопоты о продлении этой аренды.
Куда же убегали деньги? Может быть, слишком широко жили? Да, пожалуй, если под широтой понимать щедрость, а не мотовство. Беречь деньги (как и беречь себя) Евгений Львович не умел. За столом в голубом доме всегда было наготове место для гостя, и не для одного, а для двух-трех. Но больше всего, как я уже говорил, уходило на помощь тем, кто в этом нуждался. Если денег не было, а человек просил, Евгений Львович одевался и шел занимать у приятеля. А потом приходил черед брать и для себя, на хозяйство, на текущие расходы, брать часто по мелочам, «до получки», до очередной выплаты авторских в Управлении по охране авторских прав.
Только перед самым концом, вместе с широкой известностью, вместе со славой, пришел к Евгению Львовичу и материальный достаток. Следуя примеру некоторых наших собратьев по перу и чтобы вырваться из кабалы дачного треста, он даже задумал строить дачу. Все уже было сделано для этого, присмотрели очень симпатичный участок (на горе, за чертой поселка – в сторону Зеленогорска), Евгений Львович взял в литфонде ссуду (именно тут и завелись у него на сберегательной книжке «лишние» деньги). Но дом так и не был построен. И деньги через год вернули в Литфонд с процентами…
Тогда же, в эти последние годы, появилась у Шварца машина. Грустно почему-то писать об этом. Кому и зачем она была нужна, эта серая «победа»? Раза два-три в месяц ездили из Комарова в Ленинград и обратно. Привозили врача. Остальное же время машина стояла в сарае, и казалось, что она или ржавеет там, или обрастает мохом.
Успели еще сшить Евгению Львовичу первую в жизни шубу. Шуба была, что называется, богатая, к ней была придана шапка из такого же, очень дорогого, но чем-то очень неприятного зеленовато-желтого меха. Грустно посмеиваясь, Евгений Львович сам говорил мне, что стал похож в этом наряде на ювелира времен нэпа.
Отлежавшись, оправившись от болезни, он опять вернулся в Комарово. И только после очередного приступа стенокардии, перед вторым инфарктом, приехал в Ленинград, чтобы остаться здесь навсегда.
В Ленинграде мы жили в одном доме, здесь у нас было больше возможностей встречаться. Но встречались, пожалуй, реже.
Когда болезнь слегка отпускала его, он гулял. Но что это были за прогулки! Дойдем от Малой Посадской до мечети, до Петропавловской крепости, до Сытного рынка и поворачиваем назад.
У него появилась одышка. Он стал задыхаться.
И чаще он стал задумываться. Молчать.
Он хорошо понимал, к чему идет дело.
– Испытываю судьбу, – сказал он мне с какой-то смущенной и даже виноватой усмешкой. – Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса. Интересно, на каком томе это случится.
Это случилось задолго до выхода последнего тома.
Он меньше гулял, меньше и реже встречался с людьми (врачи предписали покой), только работать не переставал ни на один день и даже ни на одну минуту. Его «ме» выросли за время болезни на несколько толстых «гроссбухов».
До последнего часа не угасало в нем ребяческое, мальчишеское. Но это не было инфантильностью. Инфантильность он вообще ни в себе, ни в других не терпел.
Проказливость мальчика, детская чистота души сочетались в нем с мужеством и мудростью зрелого человека.
Однажды, осуждая меня за легкомысленный, необдуманный поступок, он сказал:
– Ты ведешь себя как гимназист.
Сам он, при всей легкости характера, при всей «трепливости» его, в решительных случаях умел поступать как мужчина. И чем дальше, тем роже проявлял он опрометчивость, душевную слабость, тем чаще выходил победителем из маленьких и больших испытаний.
У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
О чем же он говорил в эти решительные мгновения, когда пульс его колотился со скоростью двести двадцать ударов в минуту?
Он просил окружающих:
– Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке…
Думали – бредит. Но это не было бредом.
Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет – сейчас вот, через минуту умрет, – и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
– О какой бабочке?
– Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской…
– Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
– Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово – найти нужное слово…