Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 81

Шелгунов не ведал, почему Женя взяла дочку сюда — то ли отказались приютить Анюту, испугавшись, прежние друзья, то ли Адамович решила: пускай за тюремными решетками, но при матери надежней ребенку и ласковей, нежели с посторонними, пускай самыми добрыми… Анюта, безгрешное дитя, свободно бродила по длинным коридорам, бестрепетно заглядывала в любую камеру, — стражники дозволяли — и самая лютая и заскорузлая шантрапа ее норовила потешить, приголубить. Впрочем, известно ведь, размышлял Василий, что уголовники сентиментальны.

Сам он, закоренелый тридцатипятилетний холостяк, никогда не умевший с ребятишками поиграть, позабавиться, из кожи лез, сочинял сказочки, лепил из глиноподобного мякиша смешные фигурки — то ли коза, то ли поросенок, все едино. Анюта к нему тянулась, и Василий Андреевич, согреваемый детской безоглядной доверчивостью, был счастлив, зная вдобавок и народную примету: если человека любят дети, значит, хороший человек… А быть хорошим Василий хотел всегда, перед Женею Адамович — больше всего… Через Аннушку он передавал Евгении записки — видеться не удавалось, — в записках незаметно стали называть друг друга на ты. И сквозь обыденные, скудные тюремные слова проглядывало в этих посланиях нечто значительное… И что-то женское сквозило в косых, летящих строчках, набросанных Женей Адамович…

Есть: соломенный тюфяк, накрытый грубым рядном; капустная баланда со вкусом вареной тряпки; желтоватая вода в чайнике; духовонная параша в углу; подобный мяснику санитар в темно-синем халате; грубый окрик на невольный стон и любую просьбу.

Позарез необходимы: хоть мало-мальски удобное ложе под чистой простыней; бульон, желательно куриный; клюквенный морс; фаянсовое судно; внимательная сиделка; женское участие.

Когда имеется лишь то, что названо, и ничего нет из потребного, когда температура за сорок и ползет выше, к черте, давно принятой за роковую, — это значит, что человек умирает. Вернее, умрет.

Если температура за сорок, потеряно ощущение реальности, смещены представления и понятия, действительность предстает миражом, а воображаемое — истинным. Исчезает все отвлеченное. Остается лишь сущее — зыбкое, ускользающее, которое вот-вот перейдет в небытие. В ничто.

Смешение, смещение, сон, явь, бытие, небыль, небывальщина, бывшее, будущее, только нет настоящего или не было его никогда…

Вонь клея в переплетной, босые ноги на песке Черёхи, гарь мастерских, решетка предварилки, тонкие тетрадки нелегальщины, лицо мамы, живой говорок Ульянова, полицейский Тимохин мундир, шевелюра Запорожца, высокий чей-то голос, чьи-то родные, ласковые руки, мамины, пожалуй, и чьи-то губы касаются огневого лба, чей-то голос, незнакомый и близкий, что-то приятное, живительное льется в рот, пересохший и как бы наперченный, и снова мгла, сумятица, и снова ладони, губы, голос…

И откуда-то издалека собственный голос, неузнаваемый, глухой, отчаянный: Женя, Женечка, родненькая, Женечка ты моя…

Он выбрался из брюшняка, из неминучей смерти на третью неделю. И почти все время при нем, в тюремном лазарете, добившись разрешения чуть ли не через губернатора, была Евгения Адамович, отпаивала, отхаживала.

Тиф косил напропалую, и тюрьма взбунтовалась. Даже самая темная кобылка закусила удила: хреновская жратва, духотища — не продохнешь, тиф валит, надзиратели в рожу норовят…

Тюрьма гудела, и в эти дни в камеру, где отлеживался после болезни Василий, ввели новенького. Его встретили ревом и лаем: и так палец меж собой и соседом не просунешь, а тут еще одного принесла нелегкая. Втихомолку ругнулся и Шелгунов. Через полминуты они… обнимались.





Ивана Васильевича Бабушкина арестовали в Орехово-Зуеве, этапировали в Покров, оттуда во Владимир, выясняли личность — он обозначился как Неизвестный. Узнали об аресте за границей, Владимир Ильич настаивал срочно и всенепременно организовать побег ценнейшего агента «Искры». Побег стали готовить, но тем временем голубые Бабушкина опознали, отправили в Екатерннослав, куда в свое время выслан был из столицы…

Разговаривали Василий с Иваном чуть не сутками. Шелгунову было о чем рассказать — и о ссылке, и о местном житье-бытье.

Сюда Василий перебрался весною 1901 года. Много шире поле деятельности: город губернский, не чета Луганску, город пролетарский, несколько десятков промышленных предприятий; среди социал-демократов ожесточенная фракционная борьба, есть к чему приложить силушку. Здесь была товарищ Надя, о ней Бабушкину говорил Василий вскользь, из прочих не выделяя.

Архангельская ссылка томила Шелгунова, как и любая ссылка. Но мезенское существование в чем-то избаловало, от лиха отвык. И, как говорится, переходить с папирос на махорку трудновато. А здесь и на махорку сперва не было. Помыкался гласный поднадзорный, побывал на мелкой, случайной работенке, пока с помощью товарищей не уладился наконец про железнодорожных мастерских в непривычной роли чертежника. Зрение опять — ненадолго — улучшилось, чертежи читать он умел, обучился и орудовать рейсфедером, лекалами, рейсшиной. Жил в Чечелевке, пролетарской слободе. Вызвал Костю Норинского с Феней и дочерьми, помог устроиться в тех же мастерских. Как могли, приспособились к быту, принялись за главное.

По всей стране разгорелся, достиг полного накала промышленный кризис, начинались волнения крестьян, ширилось социал-демократическое движение, Ульянов с помощью и посредством «Искры» в обстановке кружковщины и местничества готовил Второй съезд… В Екатеринославе, как и во многих российских городах, среди социал-демократов шла открытая и беспощадная борьба вместо активных и решительных совместных действий. Хуже того: в здешнем комитете преобладали экономисты, бундовцы, прочие ретивые недоброжелатели «Искры». Рядом с организацией РСДРП они сообща создали оппортунистический «Рабочий комитет», открыто выступили против искряков, пытались подчинить своему влиянию соседние города, направив послов в Николаев, Одессу, Херсон, Харьков, Воронеж, — сколачивался этакий южный антиискровский блок.

Шелгунов и Норинский живо разобрались в обстановке, помогла Евгения Николаевна, опыта им было теперь не занимать.

«Совершенно ясно, — говорил Василий своим, Константину и Евгении, — надо браться за испытанный питерский способ, за листовки, надо прежде всего доказывать рабочим, что хватит драться за копеечку. Начипать с того, чем начппали мы в Питере. И повод есть уместный, вот письмо из столицы, с оказией получил…»

В письме говорилось: на Обуховском устроили маевку, tie вышли на работу. Через несколько дней организаторов — двадцать шесть, — рассчитали. Тогда весь завод забастовал. Предъявили требования о восьмичасовом рабочем дне, об учреждении группы выборных уполномоченных, о возвращении выгнанных за ворота вожаков стачки, об увольиепии помощника начальника завода и некоторых мастеров, особенно издевательски относившихся к рабочим. Обуховцев поддержали у Берда и на Карточной фабрике. Начались схватки с полицией и войсками, были убитые, раненые, 120 человек арестовали. В ответ на расправу забастовали Семянниковский, Александровский, другие предприятия. Администрация сперва удовлетворила требования, потом пошла на попятный, готовились новые репрессии.

Листовку к екатеринославцам писал Шелгунов, печатали на гектографе сообща, собирали деньги в помощь пострадавшим питерцам.

А тут подоспел пятый, июньский номер «Искры» со статьей «Новое побоище», позже узнали, что автор — Ульянов. «…Стократ заслуживает название героя тот, кто предпочитает лучше умереть в прямой борьбе с защитниками и сберегателями этого гнусного порядка, чем умирать медленной смертью забитой, надорванной и покорной клячи…» И получили еще известие из Петербурга: арестовано 800 человек, большинство высланы, а 29 приговорены к каторге…