Страница 2 из 11
Исай Кузнецов умер в Москве в 2010 году, он прожил 93 года – огромную, богатую и счастливую жизнь. Еще не все, написанное им, опубликовано. Ждет своего часа приключенческий роман под названием “Великий мусорщик” о диктаторе– мечтателе, который решил построить счастье своей маленькой страны на идее “здорового образа жизни”.
Помню, как лет тридцать назад он читал мне вслух целую повесть, или даже роман – “Жизнь Степана Мощеева, описанная Ваней Куркой”, – цепь историй о смекалистом, сильном, хитром русском мужике. Чего стоит один только рассказ, как Степан Мощеев в послевоенные годы работал полотером, натирал полы в квартире у какой-то молоденькой генеральши, ну и… Ну и генерал-то пожилой, да к тому же все время в отъезде. В общем, сами понимаете. А потом, через много лет, возвращаясь из отпуска, Степан Мощеев на вокзале повздорил в очереди на такси с каким-то нахальным молодым человеком. “Он мне рявкает: спокойнее, папаша! И свой документ мне в лицо сует, и там написано – Комитет госбезопасности, имя-фамилия… Ого-го, думаю! Повадка мамашина, а хватка – моя. И с выражением, ласково так отвечаю: ладно, ладно, сынок!”.
Уверен, что повесть о Степане Мощееве тоже будет напечатана. Я же говорю – счастливая жизнь писателя, который и после смерти радует нас новинками.
Денис Драгунский
Москва, февраль 2015
Жили-были на войне
Это было недавно
Мы росли с убеждением, что война неизбежна, что враги только и ждут случая, чтобы уничтожить “страну победившего социализма”. Мысль эта стала такой привычной, что сделалась почти незаметной и нетревожной, она стала частью нашей жизни, такой простой и ясной, какой она казалась многим накануне войны. Война? Ну и что? Мы про войну знали всё. Читали о ней у писателя Павленко, видели ее в фильме “Если завтра война”: небо темное от наших самолетов, земля, покрытая несчетным количеством наших танков, уверенные лица командиров, отдающих свои четкие приказы, быстрая, неизбежная, самой историей предопределенная победа.
Когда в морозные дни января сорокового года из Карелии доходили слухи об отступающих батальонах, брошенной технике, о тысячах обмороженных солдат, когда читали сводки с финского фронта, непонятные по своей лаконичности и сдержанности, мы впервые подумали о войне не по шаблону. Оказалось, что не так уж крепка броня, не так уж танки наши быстры. Но к марту линия Маннергейма была прорвана, мы победили, как и должно было быть. Уверенность в неодолимой мощи нашей армии была слегка поколеблена, но ненадолго.
И вот – 22 июня…
Мы – те, кто учились в единой трудовой школе по несовершенным программам, на каждой перемене, размахивая портфельчиками, перебирались из одного кабинета в другой, занимались по чудовищному бригадному методу, при котором за пятерых учеников отвечает один, причем его отметка становится отметкой всей бригады, мальчишки и девчонки, перегруженные общественной работой настолько, что уроки подчас становились делом второстепенным, бедные ребята, испытавшие на себе все эксперименты от Дальтон-плана до этого самого бригадного метода, учившиеся действительно “чему-нибудь и как-нибудь”, – мы все в этот день 22 июня были возбуждены до предела.
В тот день мы испытывали не столько ненависть к врагу, “нарушившему наш мирный созидательный труд”, – хотя была и ненависть, – сколько уверенность, что наступил день, который был неизбежен, к которому мы готовились, и что именно теперь, на наших глазах, с нашим участием начинается последний решительный бой.
“Но мы еще дойдем до Ганга, но мы еще умрем в боях, чтоб от Японии до Англии сияла Родина моя”, – писал Павел Коган. Слово “Родина” означало не Россию, не Советский Союз, это слово было синонимом Всемирного Союза Советских Социалистических Республик. А слова “умрем в боях” вообще смысла для нас не имели, в свою смерть мы просто не верили. Мы еще плохо понимали, что такое, скажем, бомбежка. И ужас, горе пограничных городов были нам еще не очень понятны. Мы еще не знали, что такое страх.
Я помню тот день. Помню, как стоял у Никитских ворот у книжного киоска, как увидел людей, бегущих к черному круглому репродуктору, закрепленному на стене углового дома, как тоже побежал и, стоя в толпе, услышал голос Молотова. Помню, что небо над Москвой было в тучах и тучи эти были с багровыми краями. Помню, как на Страстном бульваре встретил Слуцкого, Павла Когана и Кульчицкого, спешивших в райвоенкомат, помню их решительные, строгие лица.
Это было недавно, это было давно… Можно сказать – давным-давно. Более полувека тому назад…
Время измеряется не месяцами, не годами. Измеряется оно событиями. Война – всего четыре года, в сущности, крохотная часть жизни. А ощущается как огромный ее кусок. Понимаешь это не сразу, а со временем.
Война кончилась, и долгое время я не вспоминал о ней, целиком отдавшись совсем другим занятиям. Работал в передвижном театре Плучека, на студии «Стереокино», на радио, писал пьесы. Война, военная тема, оставалась в стороне. И только в шестьдесят третьем впервые коснулся военных воспоминаний, написав рассказ, который потом вошел в мой роман “Лестницы”.
У каждого своя война. Я служил в понтонных частях, строил переправы. Мой автомат не стрелял по немцам. Я вообще не стрелял по немцам. Немцы стреляли по мне. Стреляли из пушек, бомбили с воздуха. Каждая переправа – на Неве, на Днепре, на Днестре и Висле, на Эльбе и Шпрее – могла стать последней. Мне повезло, я вернулся живым, отделавшись легким ранением.
В этой книге собраны военные рассказы и воспоминания, написанные в разные годы. Это не о боях и сражениях. Это – о жизни на войне. О людях на войне.
Исай Кузнецов
Москва, 2008
Победитель
Черная речка
Мы жили в землянках, вырытых вдоль оврага, метрах в трехстах от переправы. Снег в овраге таял медленно, делался все темней, грязнее, каждый день под ним открывались неубранные со времен прорыва блокады, засыпанные снегом трупы.
По оврагу шныряли здоровенные жирные крысы, и солдаты палили по ним из винтовок и автоматов, одни с отвращением и брезгливостью, другие – весело, с азартом.
Каждый день мы закапывали в мерзлую болотистую землю обглоданные крысами трупы, а наутро из подтаявшего, разрисованного черными разводами снега снова высовывалась мертвая рука или истлевшая шинель, и мы снова копали ямы и стреляли по шныряющим вокруг крысам.
На рассвете, еще до подъема, вдоль оврага бродил ротный сапожник Николай Ясько, отыскивал оттаявшие трупы и снимал с них валенки. Вероятно, его интересовали не только валенки, даже наверняка не только валенки, но они были главным его делом. Зимой, еще до прорыва блокады, Ясько – смелости ему не занимать – по ночам отправлялся к самому краю немецкой обороны и прямо на льду Невы снимал с убитых валенки, а то и сапоги. Валенок не хватало, и каждая добытая пара ценилась, что называется, на вес золота. Я легко узнавал яськовские валенки по аккуратно зашитому разрезу на голенище: снять валенки, задубевшие от мороза, с обледенелого трупа, не разрезав, было немыслимо.
Прибыв на Черную речку весной, я плохо представлял, что такое зима на фронте, и полагал, что даже при самых крайних обстоятельствах никогда не надел бы таких валенок. Но солдаты натягивали их не задумываясь, безо всякой брезгливости, а порой и посмеиваясь над их происхождением. Вещи убитого на войне переходят в собственность живых естественно и просто – как память о товарище, а чаще – как вещь нужная и полезная в солдатской жизни.
Смуглый, конопатый, с черными, торчащими из-под ушанки жирными, блестящими волосами, с золотыми зубами спереди, хорошо заметными, когда он улыбался, Ясько вызывал у меня легкую, быть может, вовсе и не заслуженную брезгливость. Жил он неплохо. В его землянку в конце оврага, чуть на отшибе, там, где овраг становился совсем мелким, а снег почти стаял, заходили офицеры со всего батальона. Ясько был отличный сапожник, и редкий офицер не щеголял в сапогах его выделки.