Страница 6 из 17
Но если к Симонову — по горло занятому собственной, построенной даже не по суточному, а по почасовому графику работой и многочисленными общественными обязанностями — обращались не с делом, а с более или менее искусно замаскированным желанием «пообщаться со знаменитостью» (а таких атак хватало), он умел сухо и решительно подобные попытки пресечь. Вернее, даже не пресечь, а как-то пропустить мимо себя, не заметить их с такой демонстративной невозмутимостью, что атакующему не оставалось ничего другого, как ретироваться с таким видом, будто никакой атаки и не было. Тратить время на пустяка Симонов не любил. Органически не терпел этого.
Нередко бывает, что человек, в общем, работоспособный и организованный, достигнув степеней известных, как-то снижает уровень этих своих свойств, позволяет себе жить жизнью менее напряжённой, даже немного (а иногда и не немного) «почивает на лаврах».
У Симонова дело обстояло как раз наоборот. С годами присущие ему организованность, работоспособность, деловитость не только не снижались, но, напротив, усиливались. В последние годы он не позволял себе потратить впустую, пропустить между пальцев не только день, но буквально час жизни. Даже добрым застольем, которое весьма и весьма ценил прежде, перестал соблазняться (впрочем, в этом, конечно, была повинна и предписанная ему диета). Интенсивно работал — в Москве, Пахре, Гульрипши, даже в больницах, в которых вынужден был проводить чем дальше, тем больше времени. Похоже было, что он хотел успеть…
В рассказе Симонова «Третий адъютант» комиссар части, у которого убивают или тяжело ранят одного за другим трех адъютантов, придаёт большое значение тому, при каких обстоятельствах это случилось. И испытывает горькое удовлетворение, явно разделяемое автором рассказа, когда выясняется, что адьютант упал в бою, устремлённый вперёд. Упал на ходу.
Именно так — устремлённым вперёд, на ходу, в движении — ушёл из жизни и он сам — наш друг Константин Симонов.
СОБСТВЕННОЕ МНЕНИЕ
Знакомства с Э.Г. Казакевичем я поначалу, откровенно говоря, побаивался. Во всяком случае, не очень к нему стремился, хотя случай познакомиться с ним представлялся не раз — имелись у нас общие знакомые.
От так называемых «литературных кругов» был я тогда, в пятидесятых годах, достаточно далёк. Принадлежал к корпорации читательской, но отнюдь не к писательской. Но книги Эммануила Генриховича — начиная с неповторимой «Звезды» — очень любил (как люблю и по сей день). И мне по общеизвестной читательской наивности казалось, что автор таких книг сам обязан быть немножко Травкиным или Лубенцовым, или, во всяком случае, чем-то похожим на них. В то же время случайные контакты с одним-двумя литераторами, по своему человеческому облику очень мало похожими на созданные ими персонажи, неожиданно оставили у меня некие саднящие зарубки в душе. Говорю «неожиданно», так как, вообще говоря, сентиментальностью характера не отличаюсь. Но вот тут почему-то оказался чувствителен. А столкнуться с подобного рода «ножницами» между героями Казакевича и его собственной личностью мне особенно не хотелось — очень уж много света излучали эти герои. Хотя, конечно, в таком более или менее связном виде я свои опасения осознал и сформулировал для себя позднее.
Забегая несколько вперёд, хочу сказать, что, узнав Казакевича, я увидел, насколько он оказался (по крайней мере, в моих глазах) одновременно похож и не похож на своих героев. Похож своей человечностью, органичной демократичностью (чувства превосходства над так называемыми «простыми людьми» в нем не было ни на копейку), развитым чувством долга. Не похож ироничностью ума, прорывающимся иногда скепсисом, а иногда даже душевной усталостью, ну и, конечно, несравненно большим калибром мышления. Условно — тут иначе, как условно, не скажешь — я бы уподобил Казакевича повзрослевшему, набравшемуся всякого, в том числе и горького, жизненного опыта, много поучившемуся и почитавшему, несколько приуставшему от жизни Лубенцову. Но, повторяю, это, конечно, лишь очень условно…
Итак, познакомились мы в конце 50-х годов. И как-то сразу возникла у меня глубокая симпатия к этому человеку. Многое в нем было непохоже на профессионального литератора, да и вообще на «чистого» гуманитария. Не помню, чтобы он спрашивал о чем бы то ни было просто так — «для разговора». Об авиации расспрашивал меня так, что я, проработавший в ней всю жизнь, не всегда мог, что называется, с ходу ответить на его вопросы. Он легко переходил с деталей (тут он бывал иногда до въедливости дотошен, но и я лицом в грязь, в общем, не ударял) на такие широкие обобщения, о которых я раньше и не задумывался, Однажды, помню, поразил меня вопросом о том, как, по моему мнению, влияет лётная профессия на личные нравственные свойства человека. Сейчас очень близкая к этому тема — о профессиональном и нравственном облике учёного — часто обсуждается в печати, но в те годы сама постановка вопроса о существовании подобной связи была, по крайней мере для меня, в новинку… Или — в разговоре о художнике Нисском, любящем привносить в пейзаж нашей средней полосы элементы созданного человеком — автомашины на шоссе, линии электропередачи и т.д., Казакевич вдруг спросил меня, как я считаю: самолёт в небе украшает или портит его? Имея в виду, конечно, не только самолёт и не только небо…
Эрудиция у него была не просто обширная, как бывает иногда у людей эрудиция этакого, я бы сказал, «складского» характера: знает человек про очень многое, лежат эти знания у него в голове, как на складе, а если нужно, он вынет любую «единицу хранения», покажет её восхищённому собеседнику и спрячет обратно. Нет, у Эммануила Генриховича эрудиция была совсем другого толка — факты не лежали у него тихо и мирно в памяти, а как бы находились в непрерывной переработке, сталкивались между собой и с другими, вновь поступающими, и в таком горячем, бурлящем виде (хотя и в весьма сдержанной «упаковке» — тихий голос, неторопливая речь) выплёскивались на собеседника.
Я предполагаю, что вряд ли были ему чужды и так называемые «узкоцеховые» литературные интересы: кто что о ком сказал, кого похвалили, кого обругали, что пропустили, что зарубили и так далее. Предполагаю так потому, что не было в Казакевиче черт снобизма (типа «Я выше этого…») и интересовался он всем, происходящим вокруг него, а в кругах литературных — особенно. Но, конечно, в этой области я для него был, что называется, не собеседник… Зато не раз имел возможность убедиться, как много он знал, и сколь многим интересовался в других областях! Был, в частности, большим знатоком истории второй мировой войны — и, опять-таки, не только в том, что касалось фактов (хотя и по части фактов удивлял своей эрудицией и памятью), но и в освещении, понимании, толковании этих фактов.
Так однажды он вдруг заговорил о взаимовлиянии боевых событий на разных фронтах — особенно о влиянии событий на нашем, советско-германском фронте на ход войны на Западе. Позднее эта тема обрела вторую молодость под влиянием стремления некоторых учёных-историков постфактум «подкорректировать» факты. А тогда в ходе разговора я высказался в том смысле, что не очень понимаю решение нашего командования срочно прийти на помощь союзникам, столкнувшимся в последнюю военную зиму с мощным контрнаступлением немцев в Арденнах. «Верность союзническому долгу» (так официально мотивировалось это решение) я воспринимал как аргумент недостаточно убедительный и, во всяком случае, не оправдывающий многих лишних потерь, неизбежных для нас в ходе наступления, начатого ранее запланированного времени и, следовательно, не в полной мере подготовленного. Тем более, с учётом ещё очень свежей в нашей памяти истории бесконечных проволочек с открытием союзниками второго фронта, что делало соображения «верности союзническому долгу» совсем уж мало впечатляющими.
Казакевич выслушал меня (он вообще обладал не часто встречающимся свойством: умением выслушать собеседника не перебивая, до конца, даже когда имел готовые убедительные возражения) — и заметил, что я был бы прав, если бы наше отвлекающее наступление было действительно продиктовано одними лишь соображениями союзнического долга. Но, по его мнению, наши руководители старались на последнем этапе войны сделать все возможное, дабы предотвратить заключение сепаратного мира между нашими союзниками и Гитлером. И в этом смысле оказание безотлагательной помощи войскам союзников, которые в Арденнах хлебнули лиха полной мерой, диктовалось и нашими собственными интересами… Не будем сейчас вновь обсуждать этот вопрос по существу — наверное, в свете известных сегодня фактов тут возможны разные точки зрения. Но умение моего собеседника рассматривать события шире и глубже, чем, казалось бы, диктовалось объёмом имевшейся официальной информации, проявилось в том разговоре весьма наглядно.