Страница 4 из 17
Все это сейчас хорошо известно, и я напоминаю о событиях на Халхин-Голе только для того, чтобы читатель представил себе, какое впечатление они должны были произвести на Симонова — молодого, не достигшего ещё полных двадцати четырех лет человека, впервые столкнувшегося с войной лицом к лицу.
Впечатление было, действительно, сильное. И Симонов его не скрывал. Он увидел, что война — это не литавры и фанфары, а прежде всего кровь и пот. Непросыхающий пот и большая кровь. Мне кажется, что именно тогда сформировалось в нем стойкое неприятие шапкозакидательского течения в литературе и искусстве, представленного фильмами типа «Если завтра война» и книгами типа «Первый удар», — неприятие, о котором он никогда не упускал случая напомнить.
Но — немаловажная подробность — война на Халхин-Голе на многое раскрыла Симонову глаза, поразила, даже потрясла его, однако ни в малой степени не повергла в панику. Поняв правду о войне, он счёл своим писательским и гражданским долгом не ужасаться, не воздевать руки к небу, а внедрять всеми силами эту правду в сознание людей, что в те времена было не так-то легко — концепция «малой кровью, единым ударом, на чужой территории» насаждалась активно и целеустремлённо. (Кстати, такую же, как и Симонов, позицию занял, вернувшись с финской войны, Алексей Сурков. «…Враз не прорваться к победе — вытерпеть, выдюжить надо. Тяжко? На то и война» — эти строки Суркова Симонов вспоминал не раз.)
В довоенные годы Симонов писал, как известно, только стихи. В прозе он обратился к Халхин-Голу лишь много лет спустя в романе «Товарищи по оружию». Ещё через некоторое время он к этому своему произведению несколько охладел, подчёркнуто отделил его от трилогии «Живые и мёртвые», хотя и по хронологии событий, и по переходящим персонажам «Товарищи по оружию» эту трилогию предваряют.
Много лет спустя мы с Симоновым ехали из подмосковного города Жуковского, где проходил его творческий вечер (к этому вечеру я ещё вернусь), в ходе которого, отвечая на записки, он высказал, скажем так, очень сдержанное отношение к «Товарищам по оружию». И вот по дороге домой, в машине, я спросил о причине подобного отношения. Ответ был такой:
— Там много лишнего.
Нет смысла вдаваться в бесплодные сейчас рассуждения о справедливости такой самооценки (мне, например, казалось, что если уж упрекать за что-то автора «Товарищей по оружию», то скорее не за то, что в повести есть, а, напротив, за то, чего — а именно отражения событий и общественной атмосферы нашей страны в те годы — в ней не хватало), могу засвидетельствовать одно: во всем, что касалось войны как таковой, её реального, не «романтизированного» облика, переживаний человека в бою, роман написан с позиций именно тех воззрений, которые сформировались в сознании Симонова тогда, в 39-м году, после Халхин-Гола.
И вот снова случайная встреча — уже в разгар Отечественной войны. И снова откровенный, доверительный разговор. Симонов здорово умел именно так — откровенно и доверительно — разговаривать с людьми. Я тогда только что вышел из госпиталя, а Симонов оказался ненадолго в Москве — чтобы «отписаться» между двумя фронтовыми командировками.
Слышавший от кого-то о моих, естественно, сменявших друг друга удачах и неудачах на войне, Симонов высказался в том смысле, что, мол, изрядно мне досталось. Я тоже был наслышан о том, как он ходил в боевой поход на подводной лодке, высаживался с североморскими десантниками в тылу противника, хорошо ознакомился с автоматным, пулемётным, миномётным, артиллерийским — не знаю уж, какие бывают ещё — огнём, от какового немало поотлеживался в придорожных кюветах, а то и просто на сырой земле. Поэтому в ответ на его слова сказал, что он тоже, насколько я понимаю, хлебнул на войне лиха полной мерой.
Начавшийся в тонах полушутливых (я не раз замечал, что люди, особенно молодые, часто говорят об опасностях — прошедших или будущих, — не демонстрируя своего чересчур серьёзного отношения к ним), разговор быстро приобрёл другую окраску. Симонов, согнав улыбку с лица, высказал убеждение, что корреспонденту на войне достаётся, конечно, меньше, чем лётчику, но что самая трудная доля — у солдата: пехотинца, артиллериста, сапёра…
Я вспомнил эти его очень серьёзно, даже с каким-то нажимом произнесённые слова три десятка лет спустя, когда увидел сделанные по его инициативе, по его сценариям и при его прямом участии, уже в последние годы жизни, фильмы о солдатах. В них он постарался воздать должное тем, к кому война обернулась самой трудной своей стороной.
И мне кажется это очень характерным для Симонова — придя в какой-то момент к правильной, справедливой, общественно значимой мысли, рано или поздно обязательно постараться донести эту мысль людям, в возможно более убедительной, действенной, если можно так выразиться, самой «многотиражной» форме.
Евгений Иосифович Габрилович в книге «О том, что прошло» очень точно охарактеризовал довольно распространённое в жанре воспоминаний направление: «медовые мемуары».
Так вот — Симонов в таких мемуарах не нуждается.
Я не знаю человека, который в своей жизни никогда не бывал бы не прав.
Бывал не прав и Симонов. Иногда настолько не прав, что сам до конца дней своих не смог забыть об этом.
Но — и в этом он отличался от большинства — он умел учиться у жизни. Умел делать выводы из ошибок — чужих и своих собственных (последнее, как известно, часто бывает труднее). Умел, поняв, что был в чем-то не прав — тем более, крупно не прав, — так прямо, во всеуслышание сказать об этом, как, пожалуй, никто другой из известных мне людей.
Пятидесятилетие Симонова отмечалось в Центральном Доме литераторов. Большой зал Дома был битком набит, люди стояли в проходах, многие, кому не хватило места, слушали в соседних помещениях радиотрансляцию юбилейного вечера. Не хватало разве что конной милиции. Широкая популярность писателя проявилась в самом что ни на есть явном виде.
Вечер шёл так, как положено: по адресу юбиляра произносились речи — серьёзно прочувствованные и полушутливые, подчёркнуто почтительные и подчёркнуто фамильярные (в которых сквозило: «Вот с каким человеком я на короткой ноге!»), но все без исключения — на то и юбилей — предельно восхвалительные. Как правило, юбиляр в такой обстановке приходит в умилённое состояние духа и начинает казаться самому себе — не зря ведь люди говорят! — этаким ангелом без крыльев.
А Симонов, когда дело дошло до его ответного слова, встал и сказал, что он, конечно, очень признателен всем выступавшим за произнесённые ими добрые слова, но сам отлично знает, что поступал в жизни не всегда безупречно. Есть поступки, о которых он глубоко сожалеет. Разумеется, и в будущем он, как всякий человек, не застрахован от ошибок. Но чего — он обещает — не будет никогда, это чтобы он пошёл против своих собственных убеждений.
Я, разумеется, не помню сейчас слов, сказанных тогда Симоновым, текстуально, но смысл их забыть невозможно. И надо было видеть и слышать, какой овацией встретил их зал! Психологически такая реакция, мне кажется, объяснима: присутствуя на юбилейных собраниях и слушая то, что на них обычно говорится, мы где-то в глубине подсознания все время вносим поправку на «юбилейность» происходящего — чувствуем, что в действительности не такая уж сплошь розовая биография героя торжества. А тут откровенные, выстраданные слова Симонова сразу поставили вещи на свои места, не оставили возможностей для последующих «послеюбилейных» коррективов.
Пришлось мне впоследствии слышать — правда, от одного только человека — и такое мнение, что ответное слово Симонова на этом вечере шло «не от души, а от ума». Понимал, мол, он сам, что есть в его биографии не лучшие страницы, которые участники вечера так или иначе хорошо помнят, независимо от всех юбилейных славословий; вот и решил он, умница, сам пойти «навстречу опасности», чтобы таким ходом лучше нейтрализовать её.
Не могу с такой позицией согласиться. Во-первых — и это, наверное, главное — слова Симонова на том вечере прозвучали предельно искренне. Думаю, что, давно зная его, малейшую фальшь, будь она в этих словах, я бы обязательно уловил. Во-вторых, если уж говорить об уме, то не так-то это плохо, когда ум — особенно ум незаурядный — направлен у человека на бескомпромиссную объективную оценку своих суждений и поступков. Такая направленность ума не может не отложиться и на душе. И, наконец, в-третьих — прожив после того вечера ещё без малого полтора десятка лет, Симонов ни разу не дал повода усомниться в том, что сказанные им слова — не только слова. Как говорится, практика — критерий истины.