Страница 13 из 15
В роли такого вожатого и появляется «демонически»-привлекательный» Пугачев на страницах романа Пушкина. Он возникает из мира-хаоса как его воплощение и его владыка, как образ-оборотень («…воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть или волк, или человек» (14))39. В отличие от остающегося в пределах бытового и исторического правдоподобия образа вальтерскоттовского Мак Грегора, образ Пугачева вырастает на страницах романа Пушкина до образа-символа, воскрешающего лежащий в основе плутовской литературы миф о трикстере, травестийном демоническом двойнике культурного героя.
Демоническую, оборотническую сущность Пугачева, резко контрастирующую с его обыденной, «портретной» наружностью, выдают «тонкость чутья», «два сверкающих глаза»40 (в другом месте Гринев-повествователь отметит его «огненные» глаза), загадочная, двусмысленная речь. Знаком его шутовской, плутовской природы является его часто упоминаемая «веселость», склонность самозванца к шуткам (в том числе и жестоким), его «ернический» настрой, его тотально-игровое41, «разбойное» отношение к жизни. Смех соединяет в облике Пугачева две генетически родственные ипостаси – демона и плута42, дьявола и арлекина.
Таким он является в пророческом сне Гринева: «…вижу в постели лежит мужик с черной бородой, весело на меня поглядывая» (15). Таков Пугачев и при встрече с молодым офицером «с глаз на глаз» после разбойничьего пира: «Пугачев смотрел на меня пристально, изредка прищуривая левый глаз43 с удивительным выражением плутовства и насмешливости. Наконец, он засмеялся, и с такой непритворной веселостию44, что я, глядя на него, стал смеяться, сам не зная чему» (46). Веселость не покидает Пугачева и во время его последней зафиксированной в «записках» встречи с Гриневым: «Пугачев развеселился. „Долг платежом красен, – сказал он, мигая и прищуриваясь…“» (62); «Лицо самозванца изобразило довольное самолюбие: „Да! – сказал он с веселым видом. – Я воюю хоть куда…“» (64); «И то правда, – сказал смеясь Пугачев. – Мои пьяницы не пощадили бы бедную девушку…» (68).
Так уже во второй главе «Капитанской дочки» роль пикаро передается от героя-повествователя «вожатому», предводителю «бессмысленного и беспощадного» русского бунта, ряженому, «мошеннику»-самозванцу, человеку, стремящемуся занять в социальной иерерхии место, не предназначенное ему от рождения.
Появление в романе Пушкина «вожатого», истинного героя плутовского жанра, в то же время являющегося не повествователем, а объектом повествования, подрывает самые основы плутовского дискурса (герой и повествователь – одно и то же лицо). Поэтому со второй главы пикареска, напоминая о себе и строем пушкинского повествования, и отдельными мотивами-вкраплениями, и симметричным возвращением в сюжет карнавализованного трикстера, плута-вояки Зурина45, уступает место «волшебно-сказочному», «рыцарскому», «разбойничьему» romance, в котором юный Гринев становится свидетелем пугачевщины и героем-заступником (при пособничестве Пугачева), влюбленным и поэтом.
Прямодушие и неизменная последовательность поведения Гринева, а главное, его нежелание видеть «низкие» стороны действительности, в частности, то, что его возлюбленная – «капитанская дочь»46, и подвигают Швабрина в так называемой «Пропущенной главе» окрес тить своего соперника (здесь он именуется Булавиным) «Дон-Кишотом Белогорским»47.
Конечно, Гринев – «донкишот» в той же мере, в какой «донкишотами» являются Фрэнк Осбалдистон и другие «молодые» герои романов В. Скотта: они – не безумны, а просто восторженны. Но, уже в силу одного влияния Скотта, в «Капитанской дочке» – благодаря «памяти жанра» – есть немало от романа Сервантеса. Сама пара героев Гринев-Савельич является очевидной трансформацией «донкихотовской пары», причем сходство Савельича (и характерное, и функциональное) с Санчо еще разительнее сходства молодого Гринева и престарелого «хитроумного идальго» (ясно, что возрастное соотношение здесь просто перевернуто).
Не оруженосец, так стремянной, Савельич сопровождает Гринева в его «испытательных» странствиях, играя роль посредника между восторженным и доверчивым «господином» и полным соблазнов и обманов окружающим миром. На ответственности Савельича, коего Гринев-повествователь, к старости лет успевший прочесть и Фонвизина, именует «и денег, и белья, и дел моих рачитель», – материальная сторона жизни. Он, как и Санчо, знает цену деньгам и озабочен тратами хозяина… Речь Савельича, как и речь Санчо, пересыпана пословицами, а переписка Савельича с родителями Гринева по стилю и жанру (письма из крепости (замка) в деревню и обратно) очень напоминает переписку Санчо, оказавшегося вместе с Дон Кихотом в герцогском замке, с женой. Попытка Савельича вмешаться в поединок Гринева с Швабриным, как и редкие порывы трусоватого Санчо поучаствовать в сражениях господина с врагами, приводит к плачевному результату. И нередко слова или поступки Савельича вызывают у его подопечного добрый смех.
Самоотверженность Савельича, готовность пожертвовать жизнью ради господина даже в чем-то превосходит привязанность к Дон Кихоту его оруженосца: ведь именно Савельич, бросившись к ногам самозванца, спасает Гринева от виселицы. В этот момент, именуя Пугачева «отец родной», Савельич, явно относящийся к Гриневу как к своему сыну, хитроумно (тактически) признает свое поражение в длящемся весь роман споре с Пугачевым за душу (жизнь!) «барского дитяти».
И Пугачев, и Савельич – субституты Гринева-старшего: отсюда – их сходство, их функциональная сближенность в романе, отмеченная, в частности, В. Н. Турбиным48. Для Савельича Гринев – «дитя», и символом, знаком этой детскости становится знаменитый заячий тулупчик – главный пункт столкновений Савельича с Пугачевым. Навязчиво – вплоть до комизма – Савельич при любом удобном случае о тулупе вспоминает, требует его возврата (хотя Пугачев уже возвратил Гриневу ни много ни мало – жизнь). Но Савельич помнит о тулупе – помнит о Гриневе-ребенке, о том времени, когда тулуп был тому впору. Он хочет повернуть время вспять.
Напротив, роль Пугачева в романе – роль свата, роль устроителя брака Гринева, роль разрушителя гриневской невинности. Встречи с Пугачевым, с пугачевщиной – главные условия стремительного взросления Петруши, его вхождения во взрослую жизнь. Но на последнем этапе роль Пугачева-свата по сути дела перенимает так противящийся до того женитьбе «дитяти» Савельич. Так оба героя – Савельич и Пугачев – в очередной раз функционально сближаются. Как совпадают они и по существу: в неприятии всего, что идет с Запада, в трезво-практическом, материальном видении мира, в готовности, ко гда надо, взять грех на душу, примириться с обстоятельствами (как Пугачев мирится со своим окружением).
Но на фоне этих совпадений еще раз отчетливее выступают различия: Савельич – органическая, лишенная индивидуалистического сознания49 часть народа-землепашца, хранитель старины, устоев, традиций. Его антипод – вольный донской казак Пугачев, авантюрист, раскольник (и биографически, и по сути) – отколовшаяся от целого, наделенная самосознанием и волевым (демоническим) импульсом личность. Пугачев – новый Петр, правда, не европеизирующий, а «истернизирующий» Россию («…мы повернемся к вам / своею азиатской рожей!»), эсплуатирующий стереотипичность народного мышления, то, что К. В. Чистов называет «социально-утопическими легендами»: мифы о царях-освободителях, о стране Беловодье и т. п. Как и мифический (присвоенный самозванцем) предок, Пугачев претендует на роль властителя взбаламученной им стихии народной жизни, которая ему так и не подчиняется (в конце концов, она и выбрасывает его на берег, сдает, предает – в лице ближайших сподвижников). Савельич – глубина, придонная тишина этой стихии («Воды глубокие плавно текут…»). Но оба они – два лика народа, две его ипостаси, от которых в равной мере зависит продолжение рода Гриневых, судьба русского дворянства в целом. Судьба русской культуры, которую слагают и сказка, и присказка, и народная песнь, и вирши Тредьяковского, и поэзия Сумарокова… Сознание «правды» каждой из сторон исторического конфликта, изображенного в романе, ценности каждого из полюсов русской культуры, значимости каждого из пережитых Россией «столетий», «перспективистская» широта видения мира – еще одна точка сближения Пушкина и Сервантеса, Пушкина, Сервантеса и В. Скотта.