Страница 2 из 5
Г-н Б. очень хорошо сделал, поместив в своей книге статью умного французского литератора Филарета Шаля «Очерк литературного характера Жан Поля»; только он не понял, что этот «очерк» служит самым сильным опровержением его собственного мнения о великости Жан Поля как писателя. Как ловкий француз, Филарет Шаль не выговаривает ясно своей мысли, но, посредством тонкой и легкой иронии, грациозно разлитой в его статье, предоставляет угадать свою мысль самому читателю. В этом нельзя не убедиться, прочтя эти строки:
Немцы прозвали его единственным: Жан Поль der Einzige. Они были правы. Он был так особен, отличен от других, что никто по дерзнул передать его произведения ни на одном, европейском языке. Госпожа Сталь сделала легкий очерк его литературного характера; в нем заметно более блеска, нежели верности. Он жаловался на это с прискорбием. «Ах, сударыня, – восклицал он с шутливым добродушием, – оставьте меня варваром, вы изображаете меня слишком прекрасным!» Переводчики, ослепленные лучезарным сиянием гения, со страхом отступили от дивного феномена. Он написал около шестидесяти томов; никогда не видали еще подобного слога. Это хаос вводных предложений, подразумеваний; карнавал мыслей и языка; заселение новых слов, приходящих, по прихоти автора, требовать права гражданства в речи; периоды на трех страницах, без знаков соединения, состоящие изо ста фраз: вводные предложения порождают другие и так далее; подобия на подобиях, заимствованные у искусств, у ремесл, у самой глубокой учености. И в этом лабиринте нет ариадниной нити, чтоб показать вам дорогу; какая-то новая география: города, нигде не существовавшие – Гакрау, Шеэрау, Блинлох, Флакифинген; лексикон, грамматика, эстетика, создания воображения; князья, маркизы, о которых никто никогда не слыхивал, приходящие, как говорит Мольер, montrer le bout de leur ner[1], неизвестно зачем; короли, возводимые на вымышленные престолы; государственные советники и министры, являющиеся неизвестно откуда и переносящие терпеливо насмешки, и все это удивительным образом переплетено, убрано цитатами, междометиями, восклицаниями, каламбурами, эпиграммами, усеяно неожиданными порывами, трогательными сценами, белыми листками, отступлениями, которым посвящаются иногда целые томы, эпизодами, между которыми заблуждается главный предмет.
Далее Филарет Шаль называет Жан Поля «писателем столь необъятным, столь мало читаемым, гением совершенно германским, покрытым для других наций тройным покрывалом, – единственным оригинальным писателем, столь оригинальным, что он не нашел себе ни подражателя в своем отечестве, ни переводчика у других народов». Все это сильно противоречит мнению о великости и гениальности Жан Поля. Одно из первых и непреложных условий, составляющих великого писателя, гения, есть простота, определенность, ясность и общедоступность изложения и слога, как свидетельство ясности и определенности его идей. Обыкновенные писатели потому пишут ясно и общепонятно, что их идеи обыкновенны и ничтожны; великие писатели пишут ясно и определенно потому, что вполне владеют своими идеями, и если их сочинения недоступны массам, – это не по мудрености изложения, а по высоте идей. Великие писатели даже в стихах умеют соединить красоту поэтического изложения с простотою почти прозаическою. Чем общее, следовательно, огромнее содержание творений великого писателя, тем доступнее они для всех наций, тем более они суть достояние не одного какого-нибудь народа, но целого человечества. Как ни вытягивайте под эту меру доброго Жан Поля, он скорее перервется пополам, чем подойдет под нее. Особенно не допустит его, даже и на цыпочках, если хотите, на каких угодно длинных ходулях, дотянуться до нее эта справедливая характеристика Филарета Шаля:
Если рассматривать Жан Поля в отношении к искусству и к исполнению, он стоит ниже Сервантеса. В его произведениях обозначается недостаток целого, связи и плавности. Чтение их оставляет впечатления неясные и противоположные. Из этого хаоса мыслей и чувств, как с раскаленного железа, брызжут тысячи искр, пламенных, высоких, комических: но это хаос. Один стиль этих дивных созданий есть уже феномен: девственная дубрава, ветви которой, переплетенные между собою, образуют непроницаемую ограду, представляет вам неодолимые препятствия. Язык, метафоры, правописание – все облекается у Жан Поля в праздничную одежду.
Между тем нет никакого сомнения, что Жан Поль – писатель, заслуживающий всякого внимания, и что из 60-ти томов его сочинений можно выжать томов шесть более или менее интересных вещей, имеющих редко безотносительное, но чаще всего свое относительное достоинство. Желая говорить с доказательствами, мы должны прибегнуть к выпискам. Вот несколько мыслей о назначении и судьбе женщины в нашем обществе:
Я думал в то время о той брачной лотерее, в которой молодые девушки выбирают себе супруга-властителя, на той поре жизни, когда сердце их согрето чувством, но разум не просветлен. В их душе пустота, и среди этой пустоты горит пламя, как горел пламень на жертвеннике в храме Весты, без образа божества. Идол подавал знак, чтоб подошли к жертвеннику, и жертвоприношенье совершалось. – Я думал, что она подвергнется обыкновенной участи своих подруг, что и она увянет, как цветок, сорванный и измятый грубою людскою рукою. Как быстро пробегут эти прекрасные дни кратковременной весны женской жизни! Не походила ли она, как почти все невесты, на тех младенцев, что Гарофало любил помещать в своих картинах: они тихо почивают; над их головками ангел держит терновый венец. Терновый венец есть брак: лишь только они просыпаются, ангел роняет венец, и уязвленное чело покрывается кровию. Все эти мысли меня занимали, но не от них навернулись у меня слезы на глаза. Всякий раз, как я устремлял взоры на это белое и розовое лицо, столь грациозное, приветливое, доброе, я внутренно покушался воскликнуть: «О, не будь так весела, несчастная жертва! это нежное сердце, хранимое тобою в груди, жаждет чистых и тихих наслаждений; ты сама того не знаешь… огонь грубой страсти испепелит его; но грациозные, бесцветные сновидения, рождающиеся на домашней подушке, не могут осчастливить этой милой головки…
Ты не предугадываешь, юная дева-невеста, что этот цветок твоей благоухающей молодости превратится в грубый источник, в котором человек будет утолять свою жажду. Он скоро не будет требовать от тебя ни чувствительной души, ни доброго и светлого ума; он в тебе будет ценить одну лишь работу рук, пот лица и быстроту твоих шагов, и если ты, в душевном расслаблении, будешь хранить долгое молчание и оставишь его в покое, он благословит свою судьбу. Этот свод безграничный и вечный, этот ковчег эмпирея, величественная вселенная – не привлекут твоих взоров и превратятся для тебя в бедное жилище, в убежище для хозяйства: ты будешь замечать в нем лишь одни веревки, дрова, куски ветчины, прядильные станки и изредка, в лучшие дни, визит в твоей приемной. Ты будешь смотреть на солнце, как на огромный шар, висящий над твоею головою, чтоб согревать, подобно печке, вселенную; на месяц, как на один из тех кристальных шаров, что ночью употребляют башмачники для освещения своей мастерской. Гордый Рейн не удивит тебя своим величием: ты будешь ценить его лишь в мелких местах, где безопасно можно полоскать белье. Боже мой! Рейн, превращенный в щелочной котел! Да и сам океан будет представляться тебе водоемом копченых сельдей. Из бесчисленного множества немецких книг ты изберешь себе одну: календарь на текущий год; и благодаря положению, занимаемому тобою в лествице живущих, ты едва ли найдешь в газетах что-либо для тебя занимательного, разве только известия о приехавших иностранцах с паспортами в руках и остановившихся в соседней гостинице. Того требует положение женщины в свете, как говорят философы, ее космологический nexus[2].
Ты родилась для большого счастия: но как тебе достигнуть счастия? Твой бедный супруг не в состоянии даровать тебе лучшей участи, и общество не позволило бы ему иначе обращаться с тобой! Смерть внезапно навестит тебя, когда года доведут до равнодушия твое чувствительное сердце; добрые семена, зароненные в нем заботливой природой, еще не созреют, и ты уже переселишься в то блаженное небо, куда зовет тебя другое, улыбающееся будущее.
Вы удивитесь моей печали? Да не то же ли совершается каждую неделю перед моими глазами с душами, лишь только они выберут земною обителью женское тело.
Мать бедного сердца, которое ты хочешь осчастливить несчастием, соединяя его навеки с другим сердцем, им не любимым, выслушай меня! Положим, что дочь твоя не погибнет под тяжестью жалкой участи, тобой ей предназначенной; но не превратила ли ты для нее роскошное сновидение жизни в бесплодный сон, не похитила ли ты у нее счастливые острова любви, все цветы, их украшающие, очаровательные дни, в них проведенные, и чувство, всегда полное восторга, с которым мы еще раз возвращаемся к ним, когда покрытые цветами холмы удаляются на дальний горизонт? Если твое материнское сердце вкусило радости, не лишай их своей дочери; а если другие были так жестоки, что похитили их у тебя, вспомни долгие мученья, тобою претерпенные, и не передавай этого печального наследия!
Положим даже, что твоя дочь осчастливит похитителя ее души, представь же себе – чем она была бы для предмета, любимого ее сердцем, и скажи – не достойна ли лучшей участи, как увеселять придверника навсегда закрывшейся за нею темницы? Но редко так счастливо сбывается. – Ты соберешь богатую жатву страданий и отяготишь душу двойным преступлением: с одной стороны, немое отчаяние твоей дочери, с другой – равнодушие к ней мужа, который позднее почувствует к ней отвращение или ненависть. Ты помрачишь ее молодость, ту эпоху жизни, когда каждое творение нуждается первых лучей солнца. О, лучше затми облаком печали все другие однообразные периоды жизни, так походящие друг на друга; не допускай идти холодному дождю на ее заре, пускай солнце взойдет тихо и радостно на безоблачном небе, да не бледнеют его лучи до полудни; не покрывай мраком это единственное утро жизни, никогда не возвратимое, раз утраченное и ничем не заменяемое!
Но если ты отдаешь на жертву своим честолюбивым намерениям, своему деспотизму не только радости, самые сладкие чувства, счастливый брак, улыбающиеся надежды и целые поколения, но и самое существование той, которую принуждаешь отдать руку не задушевному другу, – кто может оправдать тебя в твоих собственных глазах или высушить твои слезы, если твоя дочь, по своей добродетели, повинуется, молчит и умирает, подобно монахам-траппистам, не осмеливающимся нарушить обет молчания даже тогда, когда их монастырь делается жертвою неистового пламени; если дочь твоя, как плод, которого одна сторона пользуется лучами солнца, а другая в тени, – краснеет снаружи, между тем как сохнет внутри и не достигает зрелости; если дочь твоя, говорю я, открывает тебе свое растерзанное сердце и являет в весне жизни бледность и скорбь могильную; если тебе невозможно ее утешить, потому что совесть не щадит тебя от имени детоубийцы; наконец, если твоя жертва, изнуренная, лежит здесь пред тобою и без чувств рыдает; если это существо, лишившись сил в столь трудной и ранней борьбе, с прощением на устах и укоризною в растерзанных и мутных взорах, с судорожным трепетом, падает в бездонное море смерти… и ты стоишь на берегу и видишь ее, поглощенную еще в свежем цвете молодости, – о виновная мать! Кто тебя утешит на краю этой бездны, куда ты насильно вовлекла ее; если ты еще сберегла свое сердце – отчаянье убьет его, как оно убило сердце твоей дочери… Если же ты не виновна, я зову тебя – иди, присутствуй при этой жестокой смерти, смерти каждой минуты; – я спрашиваю тебя: твое дитя должно ли так погибнуть?
Какая бедная душа не произнесла хоть однажды тщетные молитвы любви и, расслабленная ледяным ядом, не могла поднять отяжелевшего языка! Продолжай любить, пламенная душа! Подобная весенним цветам, ночным бабочкам, нежная и мягкая любовь наконец проникнет сквозь оцепененную морозом душу, и сердце, жаждущее другого сердца, наконец его найдет.