Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 42



Он живо представил себе, как мчится верхом на Атамане в ночное, и еще раз повторил, дергая отца за рукав:

— Атаманом, папань…

Никите хотелось назвать жеребенка — Догоняй, и он проговорил к Семке:

— Разбойник он, что ль? Лошадь ведь, ну? Подходяще, ежели Догоняй…

— Так и не зовут вовсе, — обиженно возразил Семка и передразнил: — До-го-ня-ай, придумал то-о-же!..

— Ну, а Атаман что? Заладил, как сорока: Атаман, Атаман!..

— Догоняй — кобелячье прозвище! — не сдавался Семка.

— Это как же так кобелячье? — обиделся Никита.

— Комиссарова кобеля кличут Догоняй, ште-е!

— Отойди от стола, паршивец! — замахнулся на него Никита. — Тут про дело говорят, а он… Отойди сейчас!

Александр Егорович улыбнулся доброй улыбкой и прекратил спор отца с сыном.

— Назовем мы его, Никита Лукич, Внуком. Дед у него больно хорош! Так все и будут звать: Внук Тальони — и никаких гвоздей!..

Слово «Тальони» нравилось Никите своей непонятностью: других таких слов в Шатневке не сыщешь. Но оно же и смущало его необычностью.

Почесавшись, он робко посмотрел на Настасью, потом на сына.

— Чего и говори-ить. Дед его, как ты сказываешь, ре-едкостный!..

— Решай, Никита Лукич, ну? — подтолкнул его Александр Егорович и налил полные чашки.

Никита поднял руки и словно что бросил о пол.

— Эх, куды ни шло!.. Быть по-твоему, называю Тальоном Внуком…

Перед тем как уходить, Александр Егорович еще раз заглянул с Никитой в катух. Внук знаменитого деда, взъерошенный и жалкий, с присохшей шерстью, пугливо жался к матери и с трудом стоял на дрожащих, неумелых ногах. Выпуклые синеватые глаза с светлыми длинными ресницами бросались от одного предмета к другому, путаясь в огромном разнообразии окружающего. Все было незнакомо и ново в этом мире. Каждое движение не только людей, но и соломинки от ветра пугало его. Ноги, казавшиеся непропорционально развитыми, высокими и толстыми, по сравнению с коротким, худеньким туловищем, беспомощно ерзали по сторновке, устилавшей пол катуха, разъезжались в стороны, и он падал на колени, пугаясь еще больше.

Лесть, повернув к вошедшим голову, выразительно смотрела на них единственным глазом и как бы просила:

— Уйдите…

В это лето стояла великая сушь…

Напрасно ходили по полям с иконами и хоругвями шатневские крестьяне, молебствуя о дожде. Напрасно девки, по совету старых людей, обливали друг друга и случайных прохожих колодезной водой, чтобы перебить засуху… Обманчивые облачка появлялись на безмятежно-синем небе и уходили. И каждый день выплывало раскаленное солнце и лило смертоносный зной на иссохшую землю. К середине лета поля были выжжены.

Вместо трав и колосьев щетинилась жесткая рыжая шерсть по лугам и полям. Лист на деревьях свернулся в коричневый жгут и стал падать, гремящий и рассыпающийся в пыль. Затверделая земля ощерилась широкими трещинами и напоминала окаменевшее чудище. У скотины не было пастбищ. Над селом подымался голодный рев коров и жалобное блеянье овец и баранов. Освобожденные от полевых работ жители бродили по селу, собирались у завалинок в мрачно молчавшие группы и вздыхали…



С каждым уходившим днем лета все ближе и неотвратимее надвигался самый жестокий из завоевателей — голод. С юга и запада, с востока и севера, из соседних губерний ползли черные вести о засухе и море. Страшное кольцо сжималось все yже и yже. И по хлевам в Шатневке заработал нож, обрывая голодные жалобы коров и овец. Соли не было. Парное дымящееся мясо опускали в темную прохладу колодцев, пытаясь сберечь подольше, прятали в кадки с сырой водой, зарывали в землю, обложив сожженной крапивой, присыпали порохом вместо соли и, когда убеждались, что ничто не помогает и копошатся уже в нем черви, жадно начинали всей семьей уничтожать его и утром, и в обед, и за ужином и, отуманенные обильным и непривычным лакомством, погружались в тяжелый, беспокойный виденьями, сон… И незнакомыми стали знакомые и близкие лица от появлявшегося на них порой нового, плотоядного выражения.

В конце октября первый снег накрыл унылые поля и затаившуюся Шатневку, похожую на обглоданный костяк своими дворами с раскрытыми крышами, стравленными на корм. Наступила страшная зима 1921 года.

Первой брешью, пробитой засушливым летом в хозяйстве Никиты, была продажа годовалой телки. Настасья плакала, провожая со двора к мельнику палевую красавицу, а Никита мрачно прикидывал в уме, на сколько хватит семье муки, а кобыле сметок, которые он привезет от мельника, и думал о том, что надо поторопиться, и с продажей коровы… К зиме на дворе и гумне не осталось ни коровы, ни овец, ни свиньи, ни кур. Двор казался выметенным, каждая соломинка и каждое зернышко подобраны. Раскрытая рига на гумне громоздила в молочное небо черные кривые ребра и в сумерках казалась скелетом чудовища. На потолке катуха, над кобылой и жеребенком, Никита тайно от Настасьи прятал отруби и сметки, а в муку для своего потребления подмешивал толченый желудь и просяную шелуху.

Перед рождеством в избу неожиданно вошел Никифор Петрович. Бывал он у Никиты редко — в год раз: зайдет с базара, повернется и уйдет. А тут вошел, молча поздоровался с Никитой и сестрой и сел на лавку. Посидел и стал смотреть вдруг на Семку… Потом достал из кармана спичечный коробок, завернутый в белую бумажку, развернул его и открыл. В коробке были белые мелкие зернышки, похожие на какое-то лекарство.

— Немецкий сахар, — пояснил он сестре и Никите, — а по-нашему, сахарин. — И, рассказав, как надо с ним пить кипяток, подарил Семке и опять надолго замолчал.

— Ума не приложу, как быть, чего делать? — горестно заговорил Никита. — Нипочем не дотянуть до весны, Никифор Петрович, никак…

Никифор Петрович сверху вниз качнул голову, соглашаясь.

— В прежние времена у каждого до нови припасено было, а ноне… Смотреть тошно! Сват Прохор мерина своего порешил, в похлебку погнал.

Никита безнадежно махнул рукой и задумался.

— А кобыла как? — спросил Никифор Петрович.

— Плохо. И не угадаешь, какая стала! Завтра намеревался за дровишками в лес доехать и сумлеваюсь — не дойдет.

— Дойдет, — сказал вдруг уверенно Никифор Петрович. Никита изумленно посмотрел на свояка.

— Дойдет, — повторил он и уставил в стену упорные черные глаза свои.

На дворе, куда вышел проводить его Никита, Никифор Петрович выразил желанье взглянуть на кобылу. Взглянул и сказал упрямо:

— Дойдет:

— Чудное ты говоришь! — покачал головой Никита, соболезнующе смотря на исхудавшую Лесть и думая о том, что прокормить до весны ее и жеребенка он никак не сможет.

— Овес и мука есть. Ночью приезжай, — зашептал вдруг Никифор Петрович у него над ухом. Черные глаза его, когда Никита обернулся, всегда неподвижные, как стоячая вода, теперь бегали по сторонам, беспокойные и торопливые.

— Целый состав пришел с мукой, сахаром и овсом, завтра дальше тронется, — продолжал Никифор Петрович шепотом, — в три часа, как в церкви вдарит, буду к переезду ждать. Кобыла дойдет. Овес есть. Только приезжай. Я все обсудил. Не зря говорить буду. Не такой я. Кобыла дойдет. Овса запасешь.

Отшатнувшись, с испугом смотрел Никита на свояка. Левая рука его то поднималась, то опускалась, будто хотел он и не мог защититься от торопливо-шепотных слов Никифора.

— Сестру жалко. Мальчишку жалко, — продолжал Никифор Петрович, — будут пироги есть. А не приедешь, Семка помрет. И Настя помрет. И кобыла сдохнет. И жеребенок сдохнет. А без них и ты помрешь. От тоски помрешь. Что меня не послушал, помрешь. Все помрут…

— И не смущай ты меня, Никифор, ради царя небесного, — выговорил, наконец, Никита. — Не говори ты мне про такие дела, отроду не займался по такой надобности… И не смотри ты на мою кобылу, не пойдет она на эдакое дело…

— Сват Прохор своего прирезал, а твоя сдохнет, — сказал громко, по-дневному, Никифор Петрович и вышел из катуха…

Никита подъехал к переезду, когда на горе в церкви ударило три. Никифор Петрович завалился в сани, придавив ему ногу, и приказал шепотом: