Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 13

В сущности, это поэтическое прозренье: жизнь, возникшая из «ничего», носит в своих порах «ничто», и проходит сквозь мир вещей и событий. Насквозь проходит. Бесследно.

Лейтмотив прощальных стихов – вытекание. Не по Гераклиту: у того – живой водоворот. Здесь – течет, выскваживая: не удержать. «Все куда-то уходит, течет не спеша… Кран на кухне, умы из России». Кран на кухне – это опять-таки чистый Рождественский: оборона юмором. Но: реки крови. Вытекание бытия в ничто. Из ничего в ничто. Зачем?

«Чай возник из блюдца… (Опять та же усмешка. – Л. А.) Мир из хаоса возник. Дождь из тучи. А из утра – полдень. Ах, как много в жизни мы читаем книг!..»

Книги – особая боль. Книги, стихи, строчки. Если это единственная крепость, в которой бытие как-то удерживало смысл, то самое горькое в судьбе поэта – исчезновение стиха. Вытекание литературной судьбы в беспамятство. «С юности зачитанный до дыр, он потом ушел в разряд: «и др.»…

И вот это, пронзительное:

Решать, что случилось и чего не случилось на бумаге, – оставим на суд потомков. УЖЕ случилось: судьба, строчки, книги, прочное место в шеренге послесталинского поколения «шестидесятников». Это не уйдет в «и др.». Разве что вся шеренга, все поколение, весь исторический пласт сползет в забвенье, но тогда и «не жалко». На миру и смерть красна.

А вот когда весь мыслимый «мир» исчезает…

Я не о стихах – я о том, ЧТО в них засвидетельствовано. «Угадал душой»… Что?

Причинность искал в безумии событий.

Дитя Разума, светлый романтик, мыслящий отпрыск Гегеля, возвращенного Марксом с головы на ноги, – верил в практическое счастье земшарного человечества.

Финал: все опять на голове. И даже так: ВСЕГДА на голове, как выясняется. Конечно, с точки зрения постмодерна, поставангарда, постструктурализма и прочих современных концепций это нормально: обыкновенная рутинная абракадабра, где перемешанные «мотивы» составляют то ли взвесь, то ли смесь, то ли слизь:

Некоторые элементы этого рождественского пель-меля вполне сгодились на нынешних пирах духа. Что-то такое: «Говорящие на трех языках и не знающие своего». Что-нибудь «пышущее здоровьем и харкающее никотинной слизью». Что-нибудь из реальности новых кавказских войн: «купальники и бронежилеты».

Но Рождественский в роли сюрреалиста – это, конечно, «полный абзац», как выражаются на современных тусовках. Дьявольская разница состоит в том, что современная тусовка – это та взвесь, та смесь, та слизь, куда «творческий индивид» входит как в блаженное лоно: он ничего другого не знает и знать не хочет. Такое безумие теперь – норма. Другого не было и не бывает.

Для Рождественского это именно клиническое безумие. Срыв в хаос. Конец света. Ибо другое – бывает. Как именно, какое именно – он не знает, он не успел засечь, «не случилось». Он только учуял в душе, угадал, поверил.

И когда чаемое счастье, за которое так хотелось в юности – умереть, когда мечтаемое мировое сообщество разрушилось, – тогда обнажилось «ничто», и ничего более. И тогда осталось одно: «умереть».

Мужество Рождественского – не только в противостоянии подступающей физической смерти, хотя потрясает и это: «Неотправленное письмо хирургу» будет не раз перечитано и под чисто человеческим углом зрения. Но тут больше мужества духа, глядящего в глаза пустоте. Спокойное отрицание пустоты. Через констатацию.





Именно так: взглянуть в глаза пустоте и назвать ее. Преодолеть – назвав. Это мужество – не из физической, оно из духовной сферы.

Странный путь пролег в этой сфере у молодого сталинца – пионера – комсомольца: начинал как типичное дитя эпохи, кончил – как уникум, как мамонт, переживший ледниковый период, как одинокий метеорит, догорающий в пустоте.

В ситуации всеобщей хаотической перестройки и повального идеологического сиротства, когда оглашенные нео христиане состязаются с очнувшимися оккультистами, и вера накручивается на суеверие, человек, которого коснулась смерть, готов поверить во что угодно: в переселение душ, в рай на другой планете, в перевоплощение, в любую, самую фантастическую или самую жалкую форму «бессмертия» или «потустороннего» бытия, – но только не в собственное исчезновение. Он готов вообразить некую отвлеченную «общность» или некую отвлеченную «личность» – только бы не глядеть в ту ослепляющую пустоту, которую и определить невозможно, потому что она – ничто.

Большевизм, сотканный по исторической необходимости «из чего попало», распался на что попало, расползся на «нити», но если была в нем нить стальная, героическая, ни на что другое не годная, кроме самопожертвования ради великой идеи, какой бы она там ни оказалась, эта идея, – такая стальная нить должна была уйти в чистое небытие. Потому что она выкована из «ничего». Из чистой воли. Из человеческого, чисто человеческого… то есть без Бога и без всего, что опирается на Бога. Рождественский, «не верующий в Бога», отказывается менять это базисное мироощущение. Он не ищет утешений – он глядит в глаза небытию. Небытию общности. Небытию личности. Небытию Абсолюта. Небытию бытия.

Небытие – как мера бытия? Нет, жизнелюбивое идеальное здравомыслие, стоически фиксирующее, что жизнь сравнялась с нежизнью.

Формула самозаклания духа: «Захотелось уйти мне в себя, а там – никого».

Личность – базисная ценность, пароль и символ веры. Личность, изначально сотворенная из общественности и ради общественности. Если там – «никого», значит, это приговор всему.

В картину распадающейся Державы, которой пел когда-то Рождественский самые искренние гимны, ложится ровный, делящий надвое штрих: «Полстраны – угодники. Полстраны – доносчики». В карусель вырождения втянуты все.

«Полстраны уже сидит. Полстраны готовится». И потому виноватых нет: все имеют то, к чему готовы.

Последний горький вопрос брошен при прощании: может, «все мы гарнир к основному блюду, которое жарится где-то там…»

А если и там – ничего?

Это последняя точка, до которой доходит человеческий дух, роняя и отбрасывая самооправдания. На этой точке он замирает бездвижно. Внешние оправдания бессмысленны. Твоя точка – это точка. «Тчк».

Всю жизнь я смотрел на Рождественского, поражаясь «константности» его поэтического облика. Среди собратьев-шестидесятников он всегда выделялся несдвигаемой верностью однажды принятым ценностям. От него хорошо было отсчитывать, и всю жизнь (всю мою литературную жизнь), вглядываясь в мое поколение, я отсчитывал – от Рождественского. Другие петляли, крутились, кружились, отходили и уходили, менялись, метались, мотались. Рождественский – стоял. «Верстовой столб», – брякнул я когда-то. Конечно, в таком подходе к фигуре поэта было что-то обидное, но, как критик, я не мог удержаться.

Теперь, оглядываясь на его мучительную жизнь, я перед ним преклоняюсь – за эту каменную твердость, за верность себе, за невозможность вильнуть, примениться, приспособиться. Огромный смысл проступил в этой твердости. Следы великой драмы отпечатались на камне…

Поэзия – не отпечаток элементарной жизни и не скрижаль высокого духа; поэзия – это боль контакта между тем и другим. Человеческая черточка, трещина на камне – о чем говорит: о слабости человека или о каменной силе его?