Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 88

Жесткий экспериментатор Достоевский действительно доводит своего героя «до крайности». Если убийство процентщицы еще хоть как-то согласуется с сумасбродной теорией Раскольникова, то Лизавета — жертва безвинная во всех отношениях, никакими концепциями не предусмотренная, никакими теориями не санкционированная. Лизавета из всех персонажей, населивших этот роман, — существо самое беззащитное и покорное. И именно ей, Лизавете, суждено погибнуть под топором идейного убийцы, в иной, более счастливой ситуации способного ей в чем-то, возможно, сочувствовать и, быть может, даже чем-нибудь помогать. Но та пьяная, уснувшая на скамейке девочка, незавидным положением которой обеспокоится Раскольников, окажись она случайно в иной ситуации — здесь, в квартире Алены Ивановны, на месте этой несчастной Лизаветы, и что бы? — Раскольников не занес бы над ней свой топор? Опуская топор на голову человека, идейный исправитель несправедливости становится (логикой не абстрактных теорий, а конкретного преступления) простым палачом, мясником, убийцей — сказать по-современному, отморозком. Убивая другого, он убивает себя.

Все связано в этом мире. Взять только одну деталь: как-то раз Лизавета чинила Раскольникову рубашку, теперь одежда Раскольникова запачкана ее кровью.

А потом кровь будет (по слову Настасьи) «кричать» — в ушах ли, в мозгу ли, в печенках ли Родиона Романовича. Добро пожаловать в ад.

Сны такие бывают, когда ты, хороший, правильный, честный, понимаешь вдруг, что совершил нечто непоправимое, преступное, несвойственное твоей доброй натуре, и что с этим ужасным надо что-то делать теперь, перед лицом всевозможных угроз, а делать нечего, уже ничего не поправишь — это кошмар безысходности. И только когда просыпаешься в холодном поту, понимаешь, как хороша жизнь — куда лучше, чем ты представлял еще вчера вечером. Не знаю, как у других, а у меня большая часть «Преступления и наказания» оставляет смутное ощущение подобного приглушенного кошмара, только не со мной, сновидцем, случившегося, а с другим — другим хорошим, правильным, честным. Еще бы! — волею автора мы, читатели, обречены до известного, конечно, предела, но все же отождествлять себя с героем романа, одновременно ощущая почти постыдную тихую радость от осознания счастливой разницы между собой и им. Что до него, до Раскольникова, он свое получил сполна. Убийство — это всегда самоубийство. «Разве я старушонку убил? Я себя убил», — и никакое не прозрение это, а трезвая констатация состояния души: ее мертвенности.

Финальная сцена в эпилоге романа — на вековечном просторе над широкой рекой (степь, стада, звучащая песня…) — возвращение к жизни Раскольникова-каторжанина, со слезами и обниманием Сониных колен и предвещанием ей и ему «нестерпимой муки» и «бесконечного счастья» на годы вперед — многим кажется сентиментальной и лишней. Воля ваша, господа, но без нее не было бы и романа. Потому что «Преступление и наказание» всеми своими силовыми линиями стягивается к этой точке: не про то роман, что убивать плохо, и не просто про то, что возмездие всегда настигнет преступника, — о чем бы ни был роман, он еще и о возможности возвращения к жизни, спасения. О возможности воскресения и преодоления личного ада.

Заграничные приключения шестьдесят пятого года завершились для Достоевского обычным порядком — возвращением в Петербург.

Попытка обмануть судьбу посредством рулетки не удалась: долги, от которых бежал за границу, лишь преумножились. Последний по времени долг подобен точке в конце главы: фунт (один), счет на который — за непредвиденные расходы на корабле — Достоевский прямо с причала отправляет в Копенгаген своему другу барону Врангелю (на обратном пути довелось у него погостить).

Нам даже трудно представить, что значит Достоевский-должник. Человек, сошедший 15 октября 1865 года на берег — это человек-долг. Даже одежда на нем — одолженная.

Ну, с теплой одеждой как раз понятно: осенью на Балтике холодно, в летнем костюме не выйдешь на палубу. Выручили плед и пальто, которые он позаимствовал у Врангеля. Плюс к тому теплые фланелевые панталоны, фуфайка, зимняя шапка. Есть, по-видимому, толк и в гамашах, как принятому в те годы дополнению к обуви… Обещал возвратить.

Что касается летнего костюма (пиджак, брюки и жилет), в котором Федор Михайлович прибыл в Германию, то его принадлежность Достоевскому тоже весьма относительна: за костюм еще предстоит расплатиться. Приобретен за два месяца до поездки — в кредит — в модном магазине Ф. И. Гофмана с обязательством уплатить по счету 1 сентября. Кто ж мог знать тогда, в середине мая, что в сентябре владелец костюма застрянет в какой-то заграничной гостинице, где ему будут даже в свечке вечерами отказывать из-за неплатежеспособности.

В конечном итоге нашлись хорошие люди, помогли — старый семипалатинский друг Достоевского Александр Егорович Врангель, служивший в то время в русской миссии в Копенгагене, и священник Иван Леонтьевич Янышев. Первый, узнав о несчастье Достоевского, прислал ему сто талеров, второй выступил поручителем по гостиничным счетам (сто семьдесят гульденов) и дал необходимые сто тридцать четыре талера на оплату текущих издержек. Кабы не эти двое, трудно сказать, чем бы завершились висбаденские злоключения русского писателя.

Золотые часы на цепочке он бы точно не выкупил.

Золотые часы на цепочке — едва ли не единственно ценная вещь, достоверно принадлежащая пассажиру парохода «Vice-гоу».

В Копенгагене Врангель раскошелился еще на пятьдесят риксталеров. Билет и все такое, издержки.

Достоевский должен был и по мелочам, и по-крупному.





Из писателей — не только Тургеневу. Кому как. Кому сколько.

Должен был по векселям покойного брата (эти долги он благородно взял на себя). Был и внушительный «семейный долг» — правда, пока не очень кусачий.

Один из самых досадных долгов: контрактное обязательство написать бесплатный роман, это просто камень на шее. (Будет «Игрок».) Можно ли писать по обязанности, когда сам живешь новой идеей и она захватила все твое существо?!

А так и было — захватила все его существо!

Известно, что на корабле он работал (один из набросков датирован). Но что значит «работать»? Это ж не только «за письменным столом». Работать — это бродить по палубе, мириться с голосами, звучащими в голове, не замечать вкус пищи; проснувшись, не быть уверенным, что засыпал… Работать — это жить романом.

Романа еще не было — и он уже был. И он уже был настолько бесценен, что все признаки внешних банкротств могли казаться лишь ничтожными пустяками.

Взволнованным и воодушевленным сходит с корабля Достоевский. И пока мы тут подсчитываем его долги (охота нам!), он, долгам счет потерявший, весь в нем, весь в романе.

Нет прямых доказательств, но мне кажется, что в этот день, в день возвращения, был у него прорыв по всем направлениям замысла. Уж слишком сильной была эмоциональная встряска.

Вот вам картина: Достоевский, дорвавшийся до газет (всегда относился серьезно к газетам). С этим просто — попросил в трактире и читай себе «Голос». Соскучился по новостям. И вдруг в двух прежних номерах полуторанедельной и двухнедельной давности — подробности убийства ростовщика Бека и его кухарки. Силы небесные! Тут даже не сюжетный ход подсказан жизнью — жизнь с небывалой яркостью подтверждает остроту уже выбранного сюжета.

(Будет в романе потом эпизод: Раскольников в трактире нетерпеливо «перебирает листы» в поисках сообщений о своем преступлении.)

Известно: в день возвращения Достоевский посетил знакомого ростовщика и заложил золотые часы. Часы, которыми так дорожил.

Есть тут странность какая-то.

Тридцать восемь рублей, конечно, очень нужны, когда нет ни копейки, но, позвольте, разве Достоевский не знал, что Катков ему выписал триста? Эти триста рублей, аванс за еще не написанный роман, должны были ждать Достоевского в Петербурге. Эти деньги Катков отправил в Висбаден, и, пока писатель гостил в Копенгагене, деньги вернулись назад. Достоевский знает, что они ждут его в Петербурге, и тем не менее торопится с часами к ростовщику… Зачем?