Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 75 из 88

В этой жалкой нише «История…» и просуществовала сто с лишним лет, все глубже запихиваемая туда советскими трактователями, нудившими, что в образе Грусти-лова высмеян Александр I с его непоследовательным реформаторством, а в Угрюм-Бурчеева автор переименовал Аракчеева. Угрюмое это бурчание способно было отвратить от книги навсегда, и даже перестройка, несколько оживившая ее сатирическую актуальность (в фильме «Оно» 1989 года Органчик, помнится, имеет внешность Брежнева), лишь закрепила за романом амплуа растянутого историко-политического анекдота.

Показательны бесконечные оговорки в советских комментариях, вроде: «„История одного города“ до сих пор… остается до некоторой степени неразгаданной в своих деталях». Таковой, к счастью, она останется всегда — поскольку, как любой эпос, не состоит из аллегорий и метафор. Не берется же никто «расшифровывать» образы былин. А ведь в «Истории…» действуют не менее эпические герои, причем действуют — вполне в духе мифов и легенд: «И Дунька, и Матренка бесчинствовали несказанно. Выходили на улицу и кулаками сшибали проходящим головы, ходили в одиночку на кабаки и разбивали их, (…) ели младенцев, а у женщин вырезали груди и тоже ели». Конец их постигает столь же былинный: «В самую глухую полночь Глупов был потрясен неестественным воплем: то испускала дух толстопятая Дунька, изъеденная клопами. Тело ее, буквально представлявшее сплошную язву, нашли на другой день лежащим посреди избы, и около нее пушку и бесчисленные стада передавленных клопов».

Как всякий эпос, то есть искусство, свободное от культурных условностей и иерархий, «История…» лихо смешивает в одно раскаленное, густое, духовитое варево ужас и смех, фантастику и реальность, сентиментальность и натурализм, философию и физиологию. То, что современникам и многим потомкам казалось эклектикой, смешением разнородных элементов, на самом деле восходит к фольклорному синкретизму — нерасчленимому единству высокого и низкого. Потому сцена поедания градо-начальнической головы предводителем дворянства тут и стыкуется преспокойно с более чем серьезными наблюдениями над русскими историческими тупиками. И как эпос имеет дело с вечными, вечно отыгрываемыми во все новых контекстах, архетипами — универсальными образами и сюжетами — так в коротеньком щедринском романе заложены все коллизии нашей национальной истории: от призвания варягов до насильственного цивилизаторства. Дворцовый переворот, голод, пожар, бесцельный бунт и бесконечная покорность, судорожное внедрение просвещения и впадение в первобытность, вспышки коллективного сектантского самоистязания и пароксизмы всеобщего разврата. Паноптикум градоначальников со странными головами (у одного фаршированная, у другого с органчиком внутри, у статского советника Иванова и вовсе «перешедшая в зачаточное состояние»), с безумными начинаниями, вроде повсеместного разведения горчицы или «устранения реки» вместе со стоящим на ней Глуповым, — и народная инертность, то ли спасительная, то ли безнадежная, сводящая всю начальственную активность на нет («Но глуповцы тоже были себе на уме. Энергии действия они с большою находчивостью противопоставили энергию бездействия»).

Потому и бесполезно привязывать главы книги к конкретным историческим эпизодам, что гротескно описанные Щедриным фабулы разыгрываются в России раз за разом. Потому и поражает жуткой провидческой точностью картина угрюм-бурчеевского «систематического бреда», в котором все население строем ходит на общественные работы и в каждом доме имеется штатный шпион, — что все это, похоже, изначально существует в нашей «матрице». Похоже, что все это обречено в той или иной форме воплощаться на каждом очередном круге замкнутой, циклической русской истории — про которую немало говорят теперь и о сути которой Щедрин догадался еще полтора столетия назад.

Эта дурная цикличность, это отсутствие поступательного развития, происходящее от неспособности к внутренней общественной самоорганизации при постоянстве внешнего властного прессинга, угнетала писателя, как и поколения трезвомыслящих деятельных русских интеллигентов — по сей день: «…глуповцы беспрекословно подчиняются капризам истории и не представляют никаких данных, по которым можно было бы судить о степени их зрелости, в смысле самоуправления; (…) напротив того, они мечутся из стороны в сторону, без всякого плана, как бы гонимые безотчетным страхом. Никто не станет отрицать, что это картина не лестная, но иною она не может и быть, потому что материалом для нее служит человек, которому с изумительным постоянством долбят голову и который, разумеется, не может прийти к другом результату, кроме ошеломления». С другой стороны: «Уже один тот факт, что, несмотря на смертный бой, глуповцы все-таки продолжают жить, достаточно свидетельствует в пользу их устойчивости и заслуживает серьезного внимания со стороны историка». Это, правда, довольно сомнительный повод для оптимизма.

Да и о каком оптимизме можно говорить по отношению к вещи, заканчивающейся фразой: «История прекратила течение свое»… Какой вообще оптимизм, какая надежда на народное пробуждение (приписываемая Щедрину) — почитайте хоть сказку «Коняга»! Какая вера в социальную справедливость — почитайте сказку «Соседи»! Подобно многим другим, кто начинал с деятельного рационализма, закончил Салтыков-Шедрин мрачным фаталистом, и если что исповедовал в старости, то сугубо христианское (сказка «Христова ночь») упрямое терпение — что называется, «от противного»: в реальности ничего, на что можно опереться, он не видел давно.





«Крамольников горячо и страстно был предан своей стране и отлично знал как прошедшее, так и настоящее ее, — говорится в сказке-исповеди. — Но это знание (…) было живым источником болей». И поясняется: «Знал он, что пошехонская страна исстари славилась непостоянством и неустойчивостью, что самая природа ее какая-то не заслуживающая доверия. (…) Но еще более непостоянные в Пошехонье судьбы человеческие. (…) Нет связи между вчерашним и завтрашним днем! Бродит человек словно по Чуровой долине: пронесет бог — пан, не пронесет — пропал. Какая может быть речь о совести, когда все кругом изменяет, предательствует? На что обопрется совесть? на чем она воспитается?»

В этой русской невнятице, зыбкости, зыби, топи, в бесцельности истории и неопределенности национального характера, в провале на месте общих ориентиров, правил, ценностей всегда таилась западня для людей разума и принципа, последовательных, ответственных и трудолюбивых. Что делать таким в Чуровой долине, где «нет связи между вчерашним и завтрашним днем», между причиной и следствием? К доводам тут никто не прислушивается, результаты всех трудов протекают между пальцев, люди от тебя отворачиваются; и обнаружив под конец, подобно Крамольникову, что тебя «со всех сторон обступает зияющая пустота», ты в ужасе кричишь, как герой «Господ Головлевых»: «…где… все)..»

Поначалу никакого романа про головлевское семейство Щедрин писать не собирался. Не преувеличивавший собственной литературной роли, он не страдал и комплексом малой формы, тяготившим даже Чехова. В 1875-м в «Отечественных записках» вышел рассказ Щедрина «Семейный суд», вызвавший бурную реакцию читателей, — и далее в течение пяти лет Щедрин по отдельности печатал у себя в журнале то, что потом, собранное под одной обложкой, станет шестью остальными главами романа. Не просто романа — эпопеи, охватывающей несколько десятилетий и три поколения изображаемой семьи. При этом — уместившейся в двести с небольшим страниц.

Современник Толстого и Достоевского, Щедрин умудрился написать вещь, размахом и символичностью вполне сопоставимую с их многотомными многословными глыбами — только во много раз короче, суше, жестче. Секрет — именно во фрагментарности, позволившей писателю сделать еще один новаторский по тем временам ход: обойтись без жанровых подпорок. Роман XIX века, особенно русский, еще нанизан на обязательную сюжетную интригу: мелодраматическую, военно-историческую, детективную — что на фоне широкого разлива реализма и психологизма невольно придает ему привкус искусственности.