Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 56 из 163

— Что тогда?!

— Господи.. Да мокрая я, — бормочет она.

О таком не пишут, такое не видят в фильмах. А мне до горечи, до родной какой-то боли, до набежавшей слюны во рту стало жаль эту девчонку. Что там греха таить — такое бывало и со мной. Такое не забывается. Не забывается..

Много позднее меня спрашивали: «На фронте было страшно?» Отвечала: «Страшно». — «Всегда?» Отвечала: «Всегда!»

В этих ответах, наверное, не заключалась вся правда. Страх ведь тоже бывает разный: панический, обездвиживающий, трясущий, знобящий, — кто его систематизировал и зачем? Страх ощущался здесь просто как вечный гнет, висящий где-то на спине, словно бы от затылка. Были и на передовой дни, когда тягота эта слабела, но никогда она не спадала совсем, даже в блиндажах, под двойным накатом. Страх просто оттеснялся на дальний план, забивался в глубину души, тихо тлел там, сжигал потихоньку душу, наподобие торфяного пожара, от которого остаются страшные провальные ямы. От страха умирали и потом, годы спустя, вернувшись домой, когда он, словно ощутив нежданный вольный ветер, вспыхивал.

Были дни, когда почти не было пожаров на горизонте, стрельбы, стояла не то чтобы тишина, а подобие ее, и было странно, дико осмысливать: вот полоса земли, разделяющая две армады людей, две армии, два мира, и там, на той стороне, дымки кухонь, ветер доносит запах жареного мяса, супа. Там

206

вроде бы такие же люди — пьют, едят, спят, пишут письма родным, беспокоятся о семьях, о детях, боятся шальной пули, и не только шальной, хотят жить и дожить до конца войны, до своей побед ы. А ведь это было бы ужасно: их по беда. Значит, гибель всем нам, бойцам, мне, комбату, которого я по-прежнему не могу терпеть, стараюсь не попадаться на глаза даже его связным и телефонистам; их побед а — это значит печи по всей России, проволока-колючка, иго — куда татарскому, иго для всех, кто за нашей спиной, там, далеко, а в сущности, близко. Лопни вот только наша оборона, прорвись, проломись линия, и туда, на восток, саранчой потекут, хлынут люди в серо-зеленом — неостановимая гусеничная орда. Люди? Такие же? Не может быть.. Я не верю словно, что они могут быть добрыми, играть с детьми, ходить в гости, сидеть на берегу с удочкой, нянчить младенцев, пахать землю. Разум подсказывает, что я неправа. Они, конечно, все-таки люди. Хомо сапиенс.. Тогда почему они пришли сюда? Что их привело? Эти простые вопросы предполагают и простой ответ. Но почему-то он мучит меня странной неразрешенностью. Ведь вот, скажем, у меня, у моего отца, у матери, у многих-многих, кого я знала, никогда не было и мысли не то что убивать, идти куда-то в чужой дом, чужую землю — а тронуть кого-то хоть пальцем. Значит, все-таки они не люди? Не решался такой вопрос. Хомо сапиенс? Нет, тут что-то другое... Что-то не так... Но о чем только не думалось в периоды затишья, когда не было раненых и время начинало тянуться с невыносимой, выматывающей душу безысходностью. Ты никуда не можешь уйти. Ты привязана к клочку изрытой земли, ты должна находиться здесь неизвестно сколько, ты можешь еще и остаться в этой земле навсегда. Вот, наверное, отдаленное подобие такого испытывают те, кто ждет на вокзалах, сутками в аэропортах, ждут погоды, самолета, и это кажется выше сил человеческих — ждать сутки, двое. Как же было ждать здесь: ждать неизбежности, несправедливости, непредсказуемой долготы, непонятного безвременья или гибели. Во время затишья сходили с ума, бросались куда-то на верную смерть, с криком, с автоматом в руке, просто

207

вылезали из траншеи за бруствер. По таким немцы стреляли как по врагу, свои — как по перебежчику. Кажется, у снайперов была даже такая команда: «По перебежчику!» А это были чаще не выдержавшие тишины. Отчаявшиеся. Не чужие и не свои. Когда-то об этом напишут полнее. Разберутся.





затишье о чем только не передумаешь, кого не вспомнишь, чем не позабавишься: тайком мусолили карты, подстраивали кому-то дурные шутки, лезли с воспоминаниями, врали, писали письма незнакомым девушкам, спорили, мерились силой, бывало — и дрались. Люди везде остаются людьми.

Скованная энергия лезла в пустяки, в глупость, но все-таки, как там ни обдумывай, затишье лучше боя, обстрела, бомбежки, налета, когда все кувырком, когда оглушает, брызжет землей и камнем. Каждый снаряд летит в тебя, бомба в твой окоп, в твою голову, и не веришь после всего этого, что убитых нет (бывало и такое), что цела сама, ни царапины, только сердце перепуганно двоит-троит, в ушах звон, во рту земля, песок скрипит в зубах, иногда с кровью — со страху перекусала губы, десны. Да еще долит тошнота. Ею я мучилась два первых года. Бывало, после огневого налета меня гнуло, валило на колени, выворачивало наизнанку до тяжелых спазм, когда слезы из глаз, а из разинутого рта ничего, кроме тягучей пустой слюны. Спрячешься куда-нибудь и гнешься.

дни затишья особенно боялась снайперов. Сколько раз из-за них погибали нелепо. Попала под снайпера и я. Надо было перебежать в соседнюю землянку, там снайпер ранил кого-то из бойцов, и я уже бросилась

выходу, когда старшина-старик Пехтерев, временный командир взвода, остановил меня и велел надеть каску. Я было даже вывернулась: «Нет каски!» — «Возьми мою!» — подал, я со смехом надела. Так же усмехаясь, вылезла из землянки и не стала пригибаться. «Вот тебе! Раз заставил..» Тут же я повалилась от удара по голове. Показалось, с маху хватили железным прутом. Пуля сдвинула каску едва не поперек, но не пробила, срикошетила,

208

осадив в металле полурваную вмятину. Все это я установила уже в траншее, сидя на дне, ощупывая то голову, то каску, то снова голову. Ломило затылок и лоб. Большая старшинская каска спасла меня, будь без нее или даже в своей, снайпер попал бы мне точно в глаз, в переносицу, ниже лба — верная смерть.

Не легче было в затишье и ночами. Спалось тревожно. И по-прежнему я боялась внезапной атаки и плена. Даже гнала эту мысль: «Плен? Что они тогда со мной сделают?» Лучше не думать, не представлять.

Как-то нигде не говорится, что и немцы ходили к нам в тыл, забрасывали разведчиков, ударные группы, снимали и боевое охранение. С чьей-то легкой руки, с бойкого пера шло-пошло. Немцы — трусы. Фрицы — дураки. А они до самого конца войны были отчаянные и злобные солдаты, гораздые на выдумку и на подлость. Немцы были всякие, но опаснее всего раненые и эсэсовцы, сопротивлявшиеся, как маньяки. Во втором батальоне на допрос привели пленного. Здоровенный немец, легко раненный и связанный. На допросе отказался отвечать, пока не развяжут. Развязали. Начал давать показания, неожиданным ударом сбил стоявшего за ним часового, мальчишку из пополнения, вырвал автомат, едва не положил всех, если б особотделец не успел выстрелить из пистолета.

Случаев всяких по фронту и передовой — не счесть. Анекдоты мешались с правдой, явь с враньем. В каждой роте-батальоне объявлялись свои Мюнхгаузены, их слушали, вроде бы верили, дополняли сами отчаянным, сладким, дурным враньем. Ходила, например, такая сказка. Некая, чья-то молодая красивая жена до того истосковалась по мужу, купила на толчке военную форму, пристроилась к эшелону, добралась до фронта, нашла часть, определилась при муже санинструктором — да мало ли чего еще... Сказкой затравливали ноющую душу.