Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 78

– Я не умею быстро бегать, – признался я. – Правда, матушку я могу обогнать – из-за натоптышей. – Он все так же молчал, и я продолжил: – А по пятницам – и отца, из-за шариков в туфлях.

Томми смотрел озадаченно, но с интересом. Он был явно не знаком с еженедельными особенностями жизни Пастора. И продолжал пялиться на мои ноги.

– Они мне нравятся, – наконец решил он. – И совсем не смотрятся нелепыми. Сказать по правде, великолепные ноги.

Мое сердце закувыркалось от счастья, а на глаза навернулись слезы.

– Только, прошу тебя, никому не говори, – прошептал я.

– Это будет наш секрет, – отозвался он.

С того дня мы с Томми стали друзьями. Кроме секрета, который мы теперь разделяли, у нас оказалось много общего: у Томми тоже водились блохи и несносный червь, как он мне сказал. Его червя звали Бенедикта, но она, по большей части, себя не проявляла.

Мой же червь Милдред была жестокой госпожой. До некоторой степени зная ее симпатии и антипатии, я старался ее ублажить. К счастью, я разделял ее любовь к фруктам, грибам и сладким ягодам – и Томми учил меня, где их искать. Сахара в Тандер-Спите не знали, хотя Томми и уверял, что улицы Лондона вымощены сотнями крошечных сахарных кубиков, словно римская мозаика, изображающая триумфы Империи. Зато фрукты у нас водились в изобилии. Мы отправлялись на поиски рано утром перед школой; коровы привычно пялились на нас – смиренно, как они вечно смотрят на людей, – и, едва почуяв меня, трусили прочь, а с носов их капали сопли. Летом мы собирали малину, а по осени выуживали среди изгородей и кустарника лесные орехи или набивали рты земляникой.

Мы с Томми стали верными друзьями. Если шел дождь или в зимние месяцы, когда разве что помешанный ступит на замерзшее взморье, задыхающееся от соли и льда под хлесткими ударами визжащего ветра, я приходил к Томми, и мы играли вдвоем в задней части кузницы мистера Болоттса, греясь у горнила. Плевались на грязный, усыпанный стальными опилками пол и разгребали получавшуюся неоднородную серую жижу, глядя, как огромный мускулистый отец Томми молотит по раскаленному докрасна железу – будто оно нанесло ему непростительную обиду.

– Когда-нибудь это буду я, – заявлял Томми с привычной беззаботной уверенностью, не отделимой от него, словно тень.

А позже именно Томми научил меня проливать семя, и вскоре я сделался мастером в этом деле, хотя и знал, что это неправильно, – ведь так сказал Господь, да и отец подкреплял Его послание другой, более непосредственной угрозой – что нечестивые деяния ослепят меня. Каждый раз, придаваясь этой скверной привычке, я представлял, как зрение мое размывается – и вот я уже не вижу ничего, лишь крошечные точки света на небесной тверди. Но такого не случалось. Даже наоборот: мне всегда казалось, что зрение после улучшается – точно спадает некий заслон.

Оглядываясь назад, могу представить, каким меня видели люди.

Мальчик, которому хотелось задавать вопросы.

Мальчик, с неуверенной походкой, любовью лазать по скалам и рыжей копной жестких волос, вечно падающих на глаза.

Мальчик, слишком маленький для своего возраста, но на удивление сильный и подвижный и с естественной тягой, как говорил Пастор, к чудесам физического мира. (В том числе и с естественной тягой закатить истерику или кого-нибудь разыграть – например, подложить мертвого ежа на стул Пастора в воскресной школе. За эту шалость Пастору пришлось назначить мне три удара розгой – в назидание остальным детям.)

Мальчик, который ставил в тупик и злил обожающих его родителей – тем, что любил порисоваться и залезть на опасную скалу.

Мальчик, который вырос не слишком послушным.

А потом вдруг – мальчик, у чьей матери начался тревожный кашель.

Мальчик, который испугался этого кашля и, понадеявшись отвлечь хоть немного Божьего гнева на себя, в тринадцать лет совершил чрезвычайный проступок.

Корабль – вельбот en route[51] в Ханчберг, вез на буксире целый китовый остов для гардероба Королевы Виктории. До сих пор вижу: огромное судно, неспешно покачиваясь, появляется из отлива, тащит за собой громадную, подпрыгивающую на волнах вонючую тушу. И до сих пор помню сцену наутро и последовавшие вопли и крики, когда вся деревня поняла, что произошло: мы с Томми стащили слесарную пилу из кузницы мистера Болоттса и перерезали швартовы. Когда матросы на борту смекнули, что случилось, и обругали ночного вахтенного за то, что уснул, вельбот уплыл в море на добрую лигу, и потребовался целый день, чтобы провести корабль назад.

Если ты что-нибудь урвал – скажем, внимание целого поселка, – затем приходится расплачиваться. Нас посадили в деревенские колодки и закидали комками гусиного помета. А потом, когда зашло солнце и нас отпустили, за нами пришли отцы: сердитый мистер Болоттс размахивал железным прутом для порки; пристыженный и скорбный пастор Фелпс беспокоился из-за тревожной обстановки дома – из-за этого кашля.





И вот – черед отца меня наказывать. Меня заклеймили дерзким сорванцом, отослали в спальню и закрыли, но там я в безопасности: мой мир сжался до размера этой комнаты. И теперь я здесь – ем черствый хлеб, запивая каплей воды, оставшейся в глиняной миске, и не понимаю, с чего это я так возжаждал сотворить подобную шалость, и размышляю, не могли ли последние события в доме – перемены, которых я всеми силами старался не замечать, – ввергнуть меня в своего рода безумие.

Потому что кашель становится хуже.

Но если я закрою глаза и уши, время остановится, и я буду спасен.

Моя спальня – чердак, обустроенный для меня родителями под крышей Старого Пастората. Здесь – низкие скрещенные балки, идеальные для гимнастики, письменный стол, кровать, стул и простой лоскутный коврик, сплетенный миссис Фелпс, в моих любимых тонах – лиловом и зеленом. А на стене – моя любимая картина: с Ноем и животными Ковчега. Ной стоит на палубе стремя сыновьями и ворчливой женой, а под ним по чину расположились звери – от могучего слона до кроткого муравья. И на них всех из верхнего правого угла смотрит лицо пожилого джентльмена – белая борода растворяется в серых грозовых облаках Великого Потопа, а за головой сверкают серебряные Небеса. Это Господь, который создал всех нас. Я укутался в набитое гусиным пухом стеганое одеяло и смотрю на картину. По холсту ползет морской рачок, неумолимо приближаясь к римскому носу Господа.

Наконец я слышу звяканье ключей в двери, и входит бледный отец. Я беззвучно молюсь, чтобы он пришел снова меня наказать, однако понимаю и сердцем, и по отцовскому искаженному липу и выражению глаз: по сравнению с тем, что притаилось внизу, мои шалости с Томми бледнеют и теряют значение.

Но если я закрою глаза и уши…

– Матери нездоровится, – выкладывает Пастор. – Мне следовало сказать тебе ранее, но я не мог. Думал, если это не замечать…

Я молчу.

– Тобиас! Ты меня слышишь?

И тут я изрекаю:

– Судя по этой картине, место человека – между Богом и животными? – Я размышляю о том, как бы сделать чуть теплее холодное лицо отца. Я отмечаю, что рачок теперь пытается проложить ход через левую ноздрю Господа – тщетно. – Почему так?

– Почему – большой вопрос, – отвечает Пастор, натянуто улыбаясь. – И ответ тоже велик. Потому что у нас есть душа, а у животных – нет.

– А на что похожа душа, отец? (Внизу: кх, кх.)

– Ну, некоторые светлые и сияющие, – это души праведников; а другие черные и сморщенные – если их хозяева совершали дурные поступки.

– А если разрезать тело человека, увидишь душу?

– Да, сынок, без сомнения. Она располагается над сердцем, словно полупрозрачный балдахин.

Позже, когда возникал повод поразмыслить над природой души человеческой, я всегда удивлялся, как Пастор Фелпс, человек неглупый, выдумал подобный невразумительный бред.

И тут с нижнего этажа снова доносится этот ужасный звук. Никогда его не забуду. На этот раз – слишком громкий, чтобы его не заметить. Громкий и отвратительный.

– Это непохоже на ее обычный кашель, – осмеливаюсь заметить я.