Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 93 из 109

Котелок не обратил на это внимания. Он воскликнул:

— Да-да, говорю вам по-хорошему: электропоезд только для пассажиров, это вам не товарный состав.

— Да разве ж крест товар? — спросил дедушка. — Я его не покупал и не продаю. Какой же это товар?

— Не спорьте, — сказал директор, — отправьте свой крест багажом. В электропоезде багажного вагона, конечно, нет. Но вечерний поезд на Палдиски отвезет его до Нымме. Да-да, на Рахумяэ багаж не принимают. А из Нымме донесете обратно до Рахумяэ. Всего-то километр. Подумаешь, дело!

Объясняя, господин оттеснил деда с крестом от двери и стал на ступеньку. Потом он обернулся — и в тот момент, когда поезд тронулся, — усмехнулся, глядя на деда. Сейчас я сказал бы: со злосчастной (потому что достаточно интеллигентной) бюрократической иронией, злобной от сознания собственной неполноценности:

— Багажом, багажом, папаша! Иначе смешно: Христос электропоездом едет на Голгофу…

Неожиданно быстро набрав скорость, состав промчался мимо, и красный круг на последнем вагоне исчез за стрелками и паутиной путей между зданиями цехов.

Дед мгновение помолчал. Потом взвалил крест на спину и сказал со странной решимостью:

— Пошли!

Однако вместо того, чтобы повернуться к вокзалу, он пошел по перрону, т. е. по платформе, в ту сторону, где исчез поезд. В том направлении можно было идти только до конца платформы. Сперва я не стал спрашивать, куда он намерен направиться. До следующего поезда было не меньше полутора или даже двух часов. Когда платформа кончилась, дед не стал останавливаться, чтобы объяснить себе или мне, куда он собирался идти. Платформа заканчивалась несколькими каменными ступенями, дед спустился по ним и зашагал дальше вдоль полотна, между рельсами, по осколкам угля и кокса, по щебню и гальке. И тут я сообразил: в ста метрах впереди и пятидесяти правее находилось вагонное депо, а за ним — дедова кузница. Та самая железнодорожная кузница, в которой он проработал сорок лет. Значит, мы отнесем крест туда и отдадим товарищам деда на хранение. Это самое правильное, а потом выясним, что с ним дальше делать. Сдадим ли мы его на самом деле в багаж — что на деда не похоже, поскольку совет исходил от птице-директора, — или попытаемся доехать следующим поездом, на котором его наверняка среди пассажиров не окажется.

Через две минуты мы дошли до переезда с перекрещивающимися рельсами, которые вели на завод. Но дед прошел его, не взглянув направо, и зашагал дальше: с каждой стороны три-четыре линии путей, на них вагоны, за путями дощатые заборы, а за ними — плитняковые здания заводов, и на заборах черные надписи на белой жести: «Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда! Хождение по путям воспрещается! Берегись поезда!»

Дед, разумеется, знал, как остерегаться поезда. Так что тут мне нужно было только не спускать с него глаз. Что касается запрещений ходить по железнодорожным путям, то, очевидно, по крайней мере таким старым железнодорожникам, как он, все-таки это разрешалось. А поскольку я был здесь вместе с дедом, значит, и мне такое хождение не могло быть запрещено. Кроме того, на нашем пути по рельсам и шпалам никто нам не попался, чтобы подобно птице-директору призвать нас к порядку или прогнать. А все же…

— Дедушка, куда ты… куда мы теперь идем?





На этот раз дед не обернулся, чтобы дружески посмотреть на меня, прежде чем ответить, как он всегда поступал, если, идя позади, я о чем-нибудь спрашивал. Только, наверно, это крест мешал ему повернуть голову. Он будто немного выпрямился под своей ношей и посмотрел вперед, и мне показалось, что голос его от тяжести, которую он нес, стал глухим.

— Туда, куда, выходит, поехать поездом нельзя.

— Куда же?.. — спросил я в смятении. Потому что не могло же это быть то единственное, минуту назад названное место! Если только не в каком-то другом, неуловимом, постоянно мелькающем значении, которое на устах у взрослых иной раз приобретали или, казалось, приобретали совсем простые вещи и которое большей частью бесполезно было пытаться понять… в Рахумяэ?

— Ну, до Голгофы небось далековато, как думаешь?

— Так Рахумяэ тоже ведь ужасно далеко…

— Все поближе будет…

— А ты осилишь?

— Увидим.

Я понимал, что деду с его ношей трудно разговаривать, и замолчал. С удивлением и восхищением я следил, как дед шагал между рельсами, будто слегка покачиваясь под своим грузом, а на гальке оставались глубокие следы от его сапог. Но шаг у деда, несмотря на это, был почти что легкий, почти что бодрый и какой-то механически неотступный.

Я резво следовал за ним в нескольких шагах позади, но мысленно я то приближался к нему вплотную, то значительно отдалялся. И я заметил: чем ближе я был к деду — и в моем воображении и в действительности, — тем более своим и надежным он мне казался. Как и его упрямый затылок под развевающимися на ветру волосами, несколько неровные, но широкие плечи — плечи сильного человека, ведь луриховские(!), его напряженная шея, с которой крест стягивал воротник вправо, его черно-серый, вороньего цвета пиджак и такие же, немножко жалкие, пузырившиеся на коленях брюки и голубая рубашка, выглядывавшая из-под сбившегося на сторону пиджака. Кстати, с этой рубашкой дедушка галстука не носил. И, наверно, так было лучше. Потому что, когда на воскресную белую рубашку он повязывал какую-нибудь вязаную полоску или даже настоящий галстук, подаренный зятем на день рождения, мне всегда было чуточку жаль деда, потому что его галстук, обязательно немного мятый, слишком туго затянутый в крошечный узел, чаще всего сидевший чуть вкось, очень отличался от безупречного папиного галстука… Так что в вороте этой голубой рубашки без галстука, чего я сзади, правда, не видел, но хорошо себе представлял, было не только что-то трогательное, но даже гордое. Да, чем ближе я был к дедушке, тем роднее и естественнее он мне казался, несмотря на наше странное путешествие. Однако достаточно мне было на десять шагов отстать и прищурить глаза, как расстояние между нами в десять или в двадцать раз увеличивалось, и мне почему-то становилось не по себе. Дед как-то расплывался, становился почти прозрачным и неправдоподобно большим, а наклоненный крест на его плече — еще огромнее. Колыхаясь над путями, он, казалось, достает от забора до забора по обе стороны полотна. А когда дед свернул с путей налево и пошел по окраинной улице, прилегающей к железной дороге, через двадцать шагов мне стало казаться, что еще больше удлинившийся и расширившийся крест на его спине колыхался уже на уровне крыш невысоких домов. И мое удивление нашим странным путешествием теперь превращалось в отчужденность, перерастало в страх. Чтобы избавиться от страха, я ускорял шаги и держался к деду поближе. Должно быть, на всякий случай даже прикасался к полам его серого пиджака… Ах да… А ведь тот слюнявый парень на станции, хоть и противный, а назвал же в связи с дедом Луриха. И рядом с дедушкой я чувствовал себя под защитой двух сильных мужчин, его и Луриха. И нарочно стал припоминать одну историю, которую рассказал мне отец, это смешное воспоминание наверняка должно было прогнать мой страх.

Лурих дал все свои медали, кубки и золотой пояс победителя какому-то таллинскому ювелиру, который выложил их в витрине своего магазина. Не помню точно, где он помещался. Думаю, что где-нибудь на Ратушной площади, может быть, в том помещении, где теперь пекарня Мальштрема. Награды были оттуда украдены и пропали. Лурих утверждал, что за этим воровством и его нераскрытием стоял таллинский полицмейстер Чичерошин, кстати, горячий поклонник борьбы. За клевету полицмейстер отдал Луриха под суд. И суд, найдя, что у Луриха нет достаточных доказательств, наложил на него большой денежный штраф. Лурих штраф заплатил. А то, что за этим последовало, отец сам видел в цирке Чинизелли на Морском бульваре. Лурих боролся с каким-то толстым турком. Как и на любом захватывающем матче, присутствовал полицмейстер, он сидел на своем обычном месте за столиком в полицейской ложе, перед самым деревянным барьером, отгораживающим арену. Отец тоже сидел где-то совсем близко. Как знакомый Луриха и приятель Аберга — давнего друга Луриха, начиная еще с глиняных ям Пельгулинского кирпичного завода. Так что он все видел с предельной точностью. Одним словом, на арене Лурих и турок, потоптавшись на месте, остановились перед ложей полицмейстера. И вдруг турок сделал двойной нельсон, Лурих оказался на четвереньках, и турок стал на него наседать. И делал это ужасно долго. Отец сказал, что только потом заметил, как от волнения он до половины ввинтил трость между половицами. Неожиданно Лурих освободился от захвата, оба встали, и Лурих… взлетел на воздух. Разумеется, они согласовали этот собачий трюк, сказал отец. Лурих летел задницей вперед… деревянный барьер в щепки! Стол полицмейстера в щепки! Стул полицмейстера в щепки! Полицмейстер среди обломков мебели лежит на полу! А задница Луриха на лице полицмейстера… Отец говорил, что он хорошо видел, как долго, беспощадно и спокойно Лурих елозил по полицмейстерской роже с черными усами. А полторы тысячи зрителей ревели от восторга… Сейчас я лучше, чем тогда, в девять лет, представляю себе, как они бесновались. Потому что сейчас я знаю, в какое это время происходило. В самое свинцовое, самое кровавое, черносотенное время, в 1909 или в 1910 году, и только в цирке можно было смеяться, когда главный жандарм оказался в роли клоуна и послужил мочалкой для чьей-то задницы, тут от хохота могла разверзнуться земля. Тем более что из газет, еще сохранивших в то время некоторые завоеванные революцией свободы, общественности было известно, что крылось за процессом по делу об украденных наградах Луриха, и люди были уверены в причастности воровской рожи полицмейстера… Смех гремел до тех пор, пока Лурих не встал на ноги; движением руки он успокоил публику и на своем элегантном русском языке чрезвычайно вежливо произнес: