Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 109

Хинрик Урбан, мой дед с материнской стороны, как я уже сказал, был по профессии кузнецом. Когда-то он работал в Харьюском уезде, на мызе Карила, а позже, когда разругался с управляющим, — в Таллине. Здесь в кузнице железнодорожных мастерских он сорок лет простоял у полыхающего горна и под грохот парового молота ковал железо. Вплоть до прошлогодней весны. Я и теперь не могу сказать, почему он до такого преклонного возраста продолжал свой тяжелый труд. Сейчас я начинаю думать: может быть, из желания даже в малой мере не есть хлеб из милости и не зависеть от зятьев. Потому что на пенсию в сорок крон, на которую он мог рассчитывать за сорок лет стояния в кузнице, им с бабушкой прожить было бы трудно. Однако — но так, разумеется, я думаю сейчас — быть может, он шел к семи часам утра в свою черную кузницу, к своим куда более молодым товарищам, к молотобойцам с тяжелыми кулаками и торчащими усами, к молоту, к добела раскаленным кускам железа, от которых взлетали огненные хлопья и рассыпались искры (я бывал у него на работе и знал, как там все выглядит), быть может, он продолжал туда ходить просто по привычке. Что в более снисходительные к пафосу времена назвали бы глубокой, человеческой, творческой преданностью труду или как-нибудь еще более звучно.

Прошлой весной дед вдруг упал перед наковальней. Автомобилем красного креста его отвезли в больницу. Мать и бабушка ходили его навещать, но меня с собой не брали. Через месяц дед вернулся домой, и в воскресенье утром я пошел к нему. Их маленькая квартирка в начале Палдиского шоссе — комната с плитой и вторая, задняя, побольше — такая мне знакомая, оказалась пустой. Бабушка ушла, конечно, в церковь, но и деда не было. Я обнаружил его на дворе в сарае, где он, склонившись над тисками, пилил обрезок железа. Дедушка сел на табуретку в полосе падавшего из окна света и поманил меня к себе. Он положил тяжелую руку мне на плечо и что-то сказал, но я его не понял. Ах да, ведь дед иногда в шутку говорил несколько слов по-шведски, которые он знал от своей матери. Я попросил:

— Скажи по-эстонски. Я не понимаю.

Дед повторил, но я все равно его не понял.

— Дедушка, я не понимаю, что ты говоришь.

Дед отвернулся к окну и стал смотреть на двор, на хозяйские кусты крыжовника с крохотными листочками, и долго молчал. Потом медленно произнес — теперь я понял:

— Ну, я ведь спрашиваю… как у тебя… идут дела в школе? В каком ты теперь классе?..

Но он сказал это непривычно громко, непривычно медленно, и все равно казалось, что во рту у него каша. И как это могло быть, чтобы дед не помнил, в каком я классе. У меня сжалось сердце: значит, вот об этом и говорили между собой бабушка и мама: дед многое забыл и не может говорить — боже мой, ведь так было, когда его отвозили в больницу! Но теперь он опять дома! Доктора сделали свое дело! Теперь он опять должен быть здоров!

Но он не был здоров. Обострившимся от испуга зрением я видел: левый глаз у деда был не такой, как правый, левый уголок рта в серых зарослях бороды как-то горько опущен, его левая рука плохо слушалась и была почему-то холоднее, чем правая. А когда мы встали, чтобы через двор пройти в дом, то, идя следом, я видел: его левая нога почему-то не хотела отрываться от земли и большой сапог несколько раз застревал на шершавых камнях, цеплялся за неровности вымощенной камнем дорожки, и я боялся, как бы дед не упал.

Войдя в квартиру, он опустился на скамейку у плиты и с трудом, но более или менее внятно и, мне показалось, почти зло сказал:

— Глупости, что я там у наковальни упал. Просто заснул. Я помню. У меня из носу выскочили — я хорошо видел — выточенные медные шарики — не меньше как два дюйма в поперечнике — четыре штуки — на эту самую наковальню… А когда я стал спрашивать, куда они подевались, жулики доктора… скрыли… будто их и не было.





Этот странный разговор так напугал меня, что, несмотря на ласково глядевшего Христа над комодом, мне стало не по себе в этой комнатке, где все было так знакомо, все предметы, все запахи — дедовых сигар и папирос и бабушкиной ромашки. Ведь в дедушкиных историях про домовых граница между правдой и тем, другим, всегда угадывалась, если не как-нибудь иначе, то по прячущейся в бороде усмешке или подергиванию уголка глаза: веришь или не веришь? А сейчас он высморкнул свои невозможные медные шарики — два дюйма в поперечнике! — почти гневно и совершенно всерьез. Это было так странно, что я не решился спросить о подробностях. Я послушал тиканье стенных часов с гирями-шишками и спустя какое-то время сказал:

— Расскажи лучше историю про то, как карилаские мальчишки ходили ночью в капеллу и что там случилось.

— Дак чего там… особенного-то. Ээх…

Рот у дедушки скривился. Он умолк, махнул рукой и, повернувшись к окну, стал смотреть на улицу.

А я в испуге думал, что, наверно, мне уже не приходится ждать его необыкновенных и таких замечательных историй… Совсем про другие времена, про чертей и кладбища, поселки и мызы, про проделки кузнецов и их подручных, про амбарщиков и бурмистров, про баронов и их жен, возможно, не всегда годившихся для таких, как я, слушателей, так, во всяком случае, считала бабушка. Потому что я помню: если она оказывалась рядом, то нередко раздраженно и со страдальчески искаженным лицом вмешивалась:

— Ну что ты своим непристойным языком ребенку…

Да-а, наверно, мне уже не придется ждать от дедушки рассказов. Но нет. В течение первого пенсионного года дед против ожидания совсем оправился. Последствия паралича были едва заметны, а речь восстановилась полностью. И левая рука действовала. Правда, не настолько, чтобы пиликать на скрипке, что он прежде, с удивительной для его рук, старого кузнеца, ловкостью делал. Но свои удивительные истории он опять стал мне рассказывать.

Помню, на второй день рождества дед и бабушка, как это было на праздники заведено, пришли к нам обедать. Отец и дед выпили перед обедом по рюмке водки. Отец никогда больше одной не пил. А деду теперь — слава тебе господи, как сказала бабушка, — больше не разрешалось. Потому что прежде он выпивал и побольше. Даже настолько, что бабушка будто бы от этого страдала. Не знаю, когда именно, однако позлее я стал понимать, что в этих бабушкиных страданиях была немалая доля преувеличения, так как дружба деда с чаркой никогда не переходила за три-четыре рюмки субботним вечером в обществе железнодорожных кузнецов в низеньком Ялакаском трактире под замшелой черепичной крышей, который позже именовал себя даже «Ялакаской ресторацией». Всегда не больше нескольких рюмок и, допускаю, — что было уже пределом — мурлыкание каких-то песенок в потертый бархатный воротник старого мешковатого пальто с накладными карманами. «Ах ты, парень, разве ты не знаешь…» или чего-то подобного. Субботним вечером, возвращаясь около одиннадцати по Палдискому шоссе, он шел, разумеется, совершенно прямо. Так что в этом отношении по сравнению с теперешними знатными работягами мой дед был совершенный тюлень. Но бабушка считала, что и такое недопустимо.

Моя бабушка Анна была дочерью карилаского лесника. Среднего роста, к старости располневшая, но все еще с густыми темными, не тронутыми сединой волосами и синими глазами под высокими бровями. По-моему, она была самым добрым и достойным доверия человеком. Порой, может быть, даже снисходительнее, чем мама. Что касается доверия, которого она заслуживала, то время нисколько моего мнения не изменило. Что же касается ласковости и приветливости, то я пришел к выводу, что совсем не обязательно всем разделять мнение ее внука. Потому что с более далекими людьми бабушка была, по-видимому, скрытна и холодна. Но весь ее облик и поведение, как я сказал бы теперь, были неожиданно стильными. Она никогда не повышала голоса. Не произносила грубых слов, не говоря уже о бранных. Бабушка носила три платья: зимой черное, весной и осенью серое, летом светло-серое. На самом деле каждого цвета было по два платья, будничное и воскресное. Все на один фасон сшитые по ее собственному указанию тетей Сандрой; совершенно простые с закрытым воротом и узким белым воротничком. К воскресному платью бабушка прикалывала у самого горла брошь, овальный белый камень, обрамленный серебряной проволокой. Обручальное кольцо, которое она семьдесят лет не снимала с руки, было ее единственным украшением. Несмотря на положение жены рабочего и три класса деревенской школы, я никогда в жизни не слышал, чтобы кто-нибудь — знакомый или незнакомый, в глаза или за глаза, на улице или в лавке, в церкви или прачечной — употребил по отношению к ней выражение «кузнечиха», сказал бы о ней «хинрикова Анна» или «урбанская тетка». Как само собой разумеющееся, все говорили «госпожа Урбан». Должно быть, и по мнению бабушки, это было само собой разумеющимся. Смеха ее я не помню. Только усмешку, с которой она слушала собеседника: «Вот как? Только все ли обстоит так славно, как вы рассказываете?»