Страница 5 из 140
А ведь как хорошо зажили было в последний год в Усть-Каменогорске… В темноте каюты перед женщиной возникло жилье, которое они только что покинули: низенькие комнатки в одноэтажном доме, рассчитанном на четыре семьи; кухоньку, которую Олесь обложил кафелем, кресло перед печкой, где так хорошо было посидеть с шитьем или штопкой. Со всем расстались, всё распродали, кроме этой дурацкой складной мебели, которую он всюду таскает с собой. С любимым креслом Ганна не смогла расстаться. Оно ехало с ними где-то в багаже. Но куда его поставишь — в палатку? В барак? Все равно выбрасывать придется.
Олесь завозился на подушке, и Ганна отчетливо услышала: «…А эксцентрики переставьте…» И опять, почмокав губами, задышал спокойно, ровно. Женщина отодвинулась, неприязненно посмотрела на остроскулое лицо… Эксцентрики! И во сне машины… Какое ему дело до её горестей, до забот семьи, ни о чем не думает, эгоист! Ей показалось, что дочка сбросила одеяло. Ну, так и есть. Встала, укрыла дочку, поправила подушку у сына, выглянула в окно. Пароход шел правым берегом, а левый, скалистый, поросший поверху редкими голыми елями, виднелся с поразительной четкостью, будто тушью нарисованный на синей, обрызганной белой краской кальке. Отсветы луны, пересекавшие всё пространство до подножия скал, холодно мерцали, переливаясь, и вода, вспарываемая колесами, казалась от этого тяжелой, черной, будто нефть. Кругом ни огонька. И таким одиночеством пахнуло на женщину от этого мрачного пейзажа, что, передернув плечами, она поскорее нырнула под одеяло, прижалась к мужу и зашептала: «Любый мой, ну зачем мы туда едем? Чего нам не хватало в Усти?»
Четверть домика, клочок земли, огородик, куры, даже вишенки. Ей вспомнилось, как однажды принес Олесь под мышкой, будто банный веник, несколько вишневых саженцев, присланных ему каким-то приятелем с Украины. Вся семья, как на гостя-земляка, смотрела на эти слабенькие прутики с жидкими бороденками корешков. Вишни росли и в Полтаве, на родине Ганны, и на Днепровщине, откуда был Олесь… Вышни! Вышни! С величайшей тщательностью прутики посадили на солнечное местечко, так, чтобы дом закрывал их от злых ветров. На зиму обертывали деревца газетами. И ведь выходили! В прошлом году вишни цвели, дали завязи, вызрели в хмуроватом уральском климате. Получились кисловатые, но крупные. Их было мало — так, горсточка, но как они были дороги, эти родные «вышни», выросшие в суровом краю. И Ганна представила палисадник у дома и эти деревца, сгибающиеся под напором ветра: никто не укроет их на зиму, не окопает снегом. Останутся они, голенькие, стоять на морозе… Вспомнилась Катерина, жена механика, въезжавшего в их квартиру. Этой толстухе передавала Ганна и свой огородик, тяжелые зеленые гроздья помидоров на кустах, не дозревшие еще гарбузы, лежавшие, как булыжники, среди желтых, повядших плетей, и эти юные, нежные деревца. Передавала и наказывала, как со всем этим обращаться. Но толстуха рассеянно говорила: «Да, да, сделаю. Обязательно сделаю, Ганна Гавриловна, не беспокойтесь». А сама, должно быть, и не слушала, думала о новой квартире, прикидывала, что куда поставить… Разве эта сохранит?!.. И Ганне стало горько, будто в чужих, холодных руках оставила она детей. Горько и вдвойне обидно оттого, что эту горечь так никто с ней и не разделил. Она всхлипнула и повернулась, чтобы уголком наволочки вытереть глаза. Муж пошевелился и снова отчетливо произнес: «Говорю же, эксцентрики переставьте…»
— Опять эксцентрики! А? — Ганна приподнялась на локте и посмотрела на Олеся: он теперь лежал на спине и, приоткрыв рот, негромко похрапывал. — У, машинник проклятый!
Женщина вспомнила, как эти последние месяцы, соблазняемый новым гигантским строительством, начинавшимся где-то у черта на рогах, ходил он сам не свой, как уговаривал её на этот очередной, «последний переезд», как, наконец, добился согласия, но за два месяца до отъезда вдруг, вместе со всем своим экипажем, отправился на Урал, где по их предложению усовершенствовалась новая модель экскаватора. Увлечённый там какими-то делами, он не вернулся в срок домой. И ей одной, совсем одной, пришлось распродавать с такой любовью собранную мебель, паковать в дорогу вещи. А он, этот бесчувственный человек, звонил ей каждую ночь по телефону из Свердловска, говорил о каких-то новых своих затеях и жалким голосом убеждал, что без него там всё напутают. В конце концов ей пришлось одной подняться в путь с ребятами и вещами, а он встретил семью лишь на Старосибирском вокзале. Тогда, обрадованная, она всё ему простила: такой уж человек, весь отдается делу. А вот теперь ей казалось, что всё произошло не случайно, что и на Урал он удрал, чтобы взвалить на неё всю тяжесть прощания с прежним жильем, всю канитель переезда… «Эксцентрики… Машины на уме, а на семью наплевать… Ишь храпит, разливается!»
Ганна сердито потрясла мужа за нос:
— Проснись, всех насквозь охрапел.
Олесь встрепенулся, присел на койке, увидел устремленные на него глаза, и, прежде чем успел что-нибудь сообразить, услышал злой, захлебывающийся шёпот:
— Только о себе, только о себе думает. Семья для него — подсолнечная лузга. Семечко съел, а лузгу — тьфу, выплюнул… Зайди-голова, голодюга!..
— Постой, обожди, Гануся…
— Шестнадцатый год жду, хватит… Нет, ты скажи, чего тебе не хватает, цыганская твоя душа? Заработка? Инженеры столько не получают. Почёта? Люди тебя в райсовет выбрали. Орден вона какой отхватил. В газетах то и дело — Олесь Поперечный да Олесь Поперечный. И всё мало, и всё мало, еще подавай, а нам вот мучайся. Пройдисвит несчастный! До коих же пор будем из-за тебя блукать по свету?
Она присела на койке, спустив маленькие, полные ножки. Лямка сорочки сбежала с плеча. Видна была высокая, как у девушки, грудь, и полная, налитая ручка, сердито терзавшая кромку одеяла. Но косы, которые она на ночь прятала обычно под повязку, были спутаны, полное лицо сердито, глаза-вишни смотрели непримиримо.
— Гануся, какая тебя блоха укусила? Ведь с вечера всё хорошо было… Профессия ж у меня такая — на месте сидеть нельзя. Да разве впервой? И разве мы одни? Вон товарищ Петин с жинкой едет, Москву покинули. Таких вон целый пароход… А ты вдруг среди ночи…
Он говорил рассудительно, но, как известно, вспыхнувший бензин гасить водой нельзя.
— Пароход, люди, Петин!.. Какое мне до Петина дело! Ты не о них, ты бы хоть о семье раз в жизни подумал, обо мне, о ребятах. — Боясь разбудить детей, женщина говорила шёпотом, и, вероятно, от этого слова звучали особенно горько: — Люди! Хлопцы, девчата — у них жизнь впереди… Девчонкой и я за тобой очертя голову бросилась, а сейчас не хочу, хватит. У всех мужья как мужья, а у меня голодюга какой-то, цыган. Не хочу, уйду! Заберу детей и уйду! Цыгань один, прилаживай эксцентрики. Может, перед тем, как в гроб класть, Героя тебе пожалуют. А мне не герой, мне муж нужен, детям моим — отец. Мне крыша над головой нужна, вот что.
В сердцах она соскочила с койки и заметалась по крохотной каюте. Олесь с тоскливой беспомощностью следил за ней. Он привык к спокойной, ровной, заботливой Ганне и та, что сейчас в тоске металась перед ним, как-то лишила его дара речи.
— Разве это жизнь?.. Складную мебель придумал! Какой-то дурак в газете восторгался — складная мебель Олеся Поперечного! А я, если хочешь знать, читала и плакала. Складная мебель… Ничего не надо. Столишко какой-нибудь самодельный, паршивая табуретка, топчан, лишь бы они прочно на полу стояли. Не могу, сил нет! Слышишь ты? Опротивел ты мне вместе со своей складной жизнью!
Эти последние слова были произнесены с такой тоской, что Олесю стало жутко. Он тоже слез с койки и стоял в трусах, в майке — суховатый, маленький, похожий на подростка, немолодой человек с ниточками седины в соломенных волосах и коротко подстриженных усиках..
— Гануся, серденько, ясочка моя… Ну даю слово, слово коммуниста — в последний раз… Никуда больше. Корни пустим. Свято!
Она остановилась перед мужем и, глядя ему в глаза своими черными очами, зачастила: