Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 66

— Это что, сынок?

— Картина, мама.

— Та самая?

— Ну конечно.

— И можно уже смотреть?

— Нет, подожди. Тут надо кое-что приготовить. Я для тебя все как на настоящей выставке хочу сделать.

Он прошел в свою крохотную комнату, разрезал веревки и с шуршанием отбросил в сторону оберточную бумагу. Насвистывая, он двигался по комнате, ставил картину то в одном, то в другом месте, стараясь определить, откуда на нее будет падать больше света, чтобы краски от этого на холсте как можно ярче заиграли. Наконец понял, что дневного солнца явно не хватает, потому что, блеклое и вялое, оно уже падало за Волгу. Тогда он затворил ставни и включил электричество. Картина ожила. Он обрадовался и мгновенно сменил сорокасвечовую лампочку на стосвечовую. Завесил картину белым полотном и весело позвал:

— Мама. Готово.

Алена Дмитриевна вынула руки из мыльной пены, старательно их ополоснула и вытерла мохнатым полотенцем.

— Где же твоя картина, Алешенька, показывай, — сказала она, входя в его комнату. — Да тут же только белое рядно.

— Это так надо, мама. — А теперь стань чуть подальше, к дверному косяку, и смотри, — командовал приободренный Алексей. — Раз, два, три. — Он сдернул белое полотно и торжественно прошептал: — Вот это и есть мой «Обелиск над крутояром».

Мать вздрогнула, да так и застыла.

На холсте алел закат. Яркое солнце догорало под розовыми перистыми облаками, наполовину утонув в водах широкой реки. Неспокойной была эта река. Сизые чайки над ее серединой низко припадали к белым гребешкам волн. Крутым яром обрывался правый берег над водой. Желтыми языками выступали глиняные оползни на неприветливом и почти голом обрыве. Лишь кое-где виднелись низкорослые жесткие кусты орешника, которым, по всему видать, очень неуютно было тут гнездиться. На берегу ветер безжалостно мотал ветлы одинокой ивы. Кривое дерево опускало их до самой земли. Под этой ивой, в безлюдной унылой степи, высился солдатский обелиск, увенчанный маленькой пятиконечной звездочкой.

Сколько таких обелисков было на нашей земле! Но этот, при виде которого дрожало сердце, был единственным для Алены Дмитриевны. У обелиска, спиной к зрителю, стояли две скорбные молчаливые фигуры: высокая женщина в темном платье, повязанная по-крестьянски скромным, таким же темным, как платье, платком, и мальчонка в полосатой рубашке и стоптанных дешевых полуботинках, подпоясанный черным ремешком, курчавый, с немного оттопыренными ушами. В этих фигурах было так много горя, что Алена Дмитриевна вздохнула:

— Алешенька! Так это ты отцову могилу нарисовал? Ой, как похоже, аж плакать хочется.

Но она не заплакала. Она только притянула к себе голову сына и, глядя на него темными глазами, стала гладить мягкие кудри. Вдруг она увидела его словно впервые, чем-то новым поразил ее сын. Она заметила, что стал он и выше ростом, и раздался в плечах, а над прямой, тонкой, как у отца, полоской упрямого рта уже пробивался недетский мягкий пушок. Да и голос будто сломался. Стал резче и громче.

— Ой, Алешка! Да ты у меня совсем большой. Вот-вот тебе уже и бритва понадобится. — Она поцеловала его в губы, а потом в щеки, как прежде, и грустно прибавила: — Большой-то большой, а справить тебе одежонку как следует не в силах. Вон и пиджачишко подызносился, и ботинки на ладан дышат.

— Не надо, мама, — остановил ее смущенно Алексей, — ты же сама сказала, что я не маленький.





— Для меня ты навсегда останешься маленьким, сыночек, — покачала она головой. — А картина твоя и верно очень жалостливая и серьезная. Может, и правду сказал твой учитель Павел Платоныч, что в художники тебе надо подаваться.

— Это я еще не решил, мама, — смущенно засмеялся он и обнял мать.

— Ой, Алешка, — счастливо зажмурилась она. — Кем бы ты ни стал, одно скажу: славное у тебя сердце, сынок! Не попорть его. Пусть оно всю жизнь будет добрым и справедливым к людям.

Разорвав в клочья белый конверт и выбросив его в урну, Алексей Горелов невеселой походкой человека, которому вдруг стало нечего делать, отправился бродить по городу. Единственно, чего бы он сейчас не желал, так это встречи со своими знакомыми и друзьями. Более года не был он в своем родном городе. Многое за это время изменилось в его жизни, и сейчас, испытывая большое огорчение, он меньше всего хотел подвергаться расспросам. Это заставляло юношу опасливо косить глазами по всем сторонам, искать тихие переулки, покидая бойкий центр. И все-таки раз он чуть было не попался. Когда сворачивал в тихий переулок, его окликнул школьный дружок Витька Пермяков:

— Горюн, да ты откуда и какими судьбами? Целый век тебя мы не видели. Почему в штатском? Хоть бы рассказал о своем житье-бытье. Я бы тебя кружечкой пива угостил, но очень спешу. У нас с Катенькой Рыжовой поход на танцы запланирован. Так что извиняй. Завтра к тебе забегу.

Алексей облегченно вздохнул и быстро зашагал вдоль зеленых, серых и голубых заборов, увитых плющом, сдерживающих напор сирени.

Было у Алексея заветное место, куда он приходил в минуты своих радостей и печалей, — знаменитый Покровский бугор. Честное слово, во всем Верхневолжске нельзя найти более живописного уголка, и, право же, горисполкому давно надо было разбить здесь скверик со скамеечками. А впрочем, может, и правильно делает мудрое городское начальство, что не переделывает тут природу, не отягощает пейзаж голубыми скамеечками, урнами, клумбами и прочими атрибутами. Здесь чертовски хорошо и так! Плохо только, что, прежде чем попасть на Покровский бугор, нужно больше километра прошагать от центра. Вот почему не так-то много на бугре народу. Это либо ватага играющих мальчишек, разбегающихся по домам при первых признаках темноты, либо две-три влюбленные парочки, уже настолько уверовавшие в прочность своей любви, что им попросту нечего стало делать в шумном городском парке. Да еще забредет сюда иной раз пенсионер или не столь давно отстраненный от должности неудачливый начальник — задумчиво поглядит в заволжскую даль, будто в зеркало своей жизни, подумает, попечалится и уйдет, вдоволь надышавшись речным воздухом...

Алеше Горелову хоть в одном повезло — в тот день на Покровском бугре никого не было. Видно, встреча Гагарина была тому причиной.

Алексей подошел к самому обрыву и замер, завороженный красками наступающего вечера. «Нет, такого мне на полотне не изобразить!» — грустно признался он самому себе.

Под подошвами его коричневых запыленных полуботинок с легким шуршанием осыпался грунт. Пыльные струйки убегали вниз и терялись в высокой траве. Справа и слева стояли литые, как свечи, сосны — словно подпирали бугор. А впереди, ровная и раздольная, распахнулась матушка-Волга. Было заметно, как закипают заверти, оставляя след. Солнце уже успело перебросить через реку, прямо от обрыва и до левого низкого берега, поросшего ивняком и осокой, широкий золотой мост. Где-то за излучиной, еще невидимый, три раза прогудел теплоход, а потом показался и сам, белоснежный и сияющий, огнями всех трех палуб. На большой скорости приближался он к городу. С самой верхней палубы любовались волжскими пейзажами десятки пассажиров, и, когда теплоход поравнялся с бугром, Алеша, как в прежние годы, созорничал, рупором сложил ладони и крикнул во всю мочь:

— Э-гей! Люди! Доброго вам пути!

Эхо подхватило его басок, услужливо донесло до самого заречья и замерло.

— Небось и не услыхали, — засмеялся Алеша.

Но кто-то из стоявших на палубе, очевидно, заметил его невысокую плотную фигурку и помахал приветственно белым платком.

В это время теплоход попал на солнечную дорожку и мгновенно преобразился, весь, от верхней палубы и до самого низа, засиял золотыми бликами.

— Красотища-то какая! — прошептал Алеша.

И он подумал о том, какая поистине могучая и сильная русская река Волга, сколько селений и городов обосновалось на ее берегах, сколько великих людей родилось, выросло, совершило подвиги, а она все течет и течет, такая же юная и древняя, неспособная растратить свою красоту и мудрость.