Страница 121 из 193
Но тогда мне было не до кооперации, и не до хуторов, и но до грибов, и не до штрафов за порубку леса. У меня перед глазами мерцали, искрились, играли волшебным блеском другие, широкие, чудесные миры. Миры, о которых тебе и не слилось, бедный мой Массино. Миры, полные невыразимых наслаждений, сплошной свободы, пылкой любви. Я уже несколько дней носила их в своем сердце, лелеяла и берегла, как самую заветную святыню, и остерегалась, ноя чески остерегалась, чтобы не выдать тебе это свое сокровище. Чтобы даже блеском глаз не выдать тебе то, что пылало, сияло и искрилось и моей душе.
Я напустила на себя серьезный вид и начала расспрашивать тебя, как же ты думаешь осуществить передачу казенных имений местному самоуправлению? А ты начал толковать мне о необходимости агитации среди народных масс, об организации большой народной партии, о борьбе за избирательную реформу. А мне, когда я слушала твои рацеи, было так смешно, так смешно!..
Ты весь мыслями и душой парил в будущем, в общественном деле, в служении массам, а не знал, что творится здесь, рядом с тобой.
Твои глаза покоились на мне с такой уверенностью, с такой любовью и верой, а мне было смешно, смешно, что ты так слеп, так добр, так детски легковерен!
Генрих посидел немного и сказал, что ему надо идти запрягать лошадей, потому что еще сегодня он должен съездить в соседнее село, передать какие-то распоряжения тамошнему лесничему. Выходя, он даже не взглянул на меня.
Мы остались вдвоем. Я задумалась. Мы молчали минуту. Лес вокруг нашего дома понемногу погружался по мрак. Сова закричала на дуплистом дубе, и ты встрепенулся.
— Хорошая птица, — сказал ты, помолчав, — а когда так закричит, отчего-то на душе нехорошо становится.
— Точно что-то живое умирает, — добавила я, и мне тоже стало как-то не по себе при этих словах.
— Точно какой-то демон насмехается над людской верой, над людскими надеждами.
— И над людской любовью, — добавила я сентиментально.
А мне было так смешно, так смешно!..
— И знает человек, — заговорил ты после паузы, когда сова откликнулась еще раз, — что ведь это ни в чем не повинная, ни к каким дьявольским штукам не причастная птичка, и все же ее голос производит такой эффект. Чисто театральный эффект. Искусство для искусства.
— А ты уверен, что за этим искусством не скрывается какая-нибудь тенденция? — спросила я.
— Какая же тут может быть тенденция?
— Ну, а может, и вправду какой-нибудь злой демон в эту минуту смеется над нами?
— Ха, ха, ха! — засмеялся ты. — Над нами? Чем же мы его рассмешили?
— Нашей любовью. Может быть, он завидует ей.
— Гм… на демона это похоже. Но у нас есть крепкий щит против его стрел.
— Какой?
— Наша любовь. Ее сила… Ее искренность. Прямота, которая не допускает ни малейшей тени между нами.
Ты сказал это с такой детской доверчивостью, с такой уверенностью, что у меня даже не хватило духу подразнить тебя. Я зажала тебе рот горячим поцелуем.
— И ты, Массино, так веришь мне? — спросила я.
— Неужели можно не верить тебе? Не верить вот этому?…
И ты привлек меня к себе и целовал меня в губы.
В эту минуту зазвенел колокольчик возле нашей конюшни.
— Это Генрих собрался куда-то ехать, — сказала я небрежно.
— Пускай себе едет. Ночь светлая, — сказал ты, держа меля в своих объятиях.
Застучали копытами лошади. Загремела бричка. Скрипнули ворота. Я еще раз горячо поцеловала тебя и легонько выскользнула из твоих объятий.
— Минутку, Массино! Я сейчас вернусь.
И я выбежала с веранды в гостиную, оттуда в свою комнату и тут едва не повалилась на постель. Меня душил бешеный смех. Я залилась пьяным, безумным хохотом.
— Ха, ха, ха! Ха, ха, ха! Минутку, Массино! Я сейчас вернусь. Ха, ха, ха!
Долго ли ты ждал?
Эта минутка несколько натянулась, мой бедный, глупый, недогадливый Массино! С этой минутки мы больше не видались».
* * *
«Мой бедный, глупый, недогадливый Массино!»
А ты-то, богатая, мудрая, догадливая Мария, большого счастья добилась? Ведь ты обливаешь слезами эти листки!
Ты, как живая, стоишь передо мной, в эту последнюю минуту нашего свидания. Веранда густо обросла диким виноградом. В одном углу простой дощатый столик. На нем лампа. Ты сидишь в кресле с одной стороны, я с другой. Генрих только что вышел. Ты смеешься ему вслед.
— Манюся, — говорю я. — Тебе сегодня очень весело.
— Да, очень весело, очень весело! Ха, ха, ха!
— А нельзя узнать, отчего тебе так весело?
— Должно быть, перед слезами.
— Что ты, милая! Откуда могут быть слезы, птичка моя?
И я беру твою руку и пожимаю ее.
Ты встаешь и подходишь ко мне. Тихонько вынимаешь свою руку из моей, кладешь обе руки мне на плечи и серьезно, тихо смотришь мне в лицо.
Я и сейчас вижу, как ты стоишь передо мной. На тебе платье из тонкого перкаля, красное в белый горошек. На шее золотая брошка с опалом. В волосах металлический гребень. Стоишь, нагнувшись надо мной. Я смотрю на твою грудь, слегка волнующуюся под платьем. Потом перевожу взгляд на твое лицо. Твои губы слегка вздрагивают.
— Любишь меня, Массино? — спрашиваешь ты тихо.
— Дитя мое, ведь ты знаешь, как я люблю тебя!
Я беру одну твою руку и прижимаю ее к губам. Ты тихонько отнимаешь ее и снова кладешь мне на плечо. Что-то, похожее на подавленный вздох, наполняет твою грудь. А я сижу и любуюсь тобой.
— Ты любишь меня, Массино? — после минутной паузы снова спрашиваешь ты.
— Манюся моя!
И я обнимаю рукой твою талию и привлекаю тебя к себе, не вставая с места. Ты вся начинаешь трепетать. Твое дыхание ускоряется, руки дрожат на моих плечах.
— Да неужели это правда, Массино? — спрашиваешь ты. — Неужели ты любишь меня?
— Как же доказать тебе это?
— Как доказать? — медленно, как бы разочарованно, повторяешь ты, и твой взгляд уносится куда-то далеко поверх моей головы. — Как доказать? Откуда я знаю?
— Счастье — это факт, не требующий доказательства, — проговорил я, не отпуская тебя. — Я счастлив.
— Ты счастлив, — повторила ты как-то бездушно, точно эхо. А потом, обратив ко мне взгляд, в котором вдруг зажглись ка кие-то загадочные искры, ты спросила:
— А что такое счастье?
Я смотрел на тебя. Мне было так приятно смотреть на тебя, упиваться твоею красотой. Это было мое счастье. Вдаваться в такую минуту в философские определения счастья — было бы грубой профанацией. Ты первая прервала эту минуту своим смехом. Со двора донесся звук колокольчика.
Ты выбежала, чтобы не возвращаться больше. А я сидел на веранде, курил папироску, пускал тонкими клубками дым и плавал в розовых волнах наслаждения, ожидая тебя.
Дурень, дурень! Ослепленный, эгоистичный дурень! Как же я мог не понять тебя тогда? Как мое глупое сердце не вспыхнуло, как мои уста не вскрикнули, как мои руки, мои зубы не впились в тебя?
Ведь я знаю, понимаю теперь, что эта минута решила мою участь. Что в эту минуту я потерял тебя.
О, я дурак! О, я ослепленный эгоист! Эстет убил во мне живого человека, а я еще и горжусь своим трупом!
Маня, Маня, простишь ли ты мне непростимый грех этой минуты?
* * *
«Помнишь ты платье, в котором я была в тот вечер? Красное в белый горошек. Оно до сих пор со мной. Я берегу его как святыню, как самую драгоценную памятку.
Оно мне напоминает последние минуты, проведенные с тобой. Бывает так, что, глядя сама на себя, вспоминая свои похождения, я начинаю сомневаться, я ли это или, может быть, моя душа вошла в какое-то другое, чужое тело. В такие минуты это платье — живое доказательство моего тождества.
Я целую его и омываю слезами. А знаешь почему? У меня возникла и гвоздем сидит в голове мысль, что именно в этом платье я должна снова появиться перед тобой.
Вот почему я берегу его как святыню. Оно для меня — живая порука лучшего будущего.