Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 204 из 207

Размышляя над всем этим, невозможно не видеть того, чего мы не могли видеть еще вчера — что советская и антисоветская пропаганды были противоположны далеко не по всем пунктам. И вовсе не все утверждения, характерные для той или другой стороны, суть истины в последней инстанции. И если уж такие антагонисты говорят одно и то же, то что это значит? Совершенно понятно, почему в мифологии красных и в мифологии белых утвердилась такая дуальность, что все русские разделились строго на два лагеря — красных и белых. И вот Солженицын открывает, что были еще зеленые. И старики, с которыми мне довелось беседовать, рассказывают об этом несколько иначе... Я всегда восхищался стихотворением Ахматовой «Пива светлого наварено». Если бы не она, мы бы просто не услышали: «И решили люди умные: наше дело — сторона». В статье о ней (расширенный вариант напечатан в «Венском альманахе», сокращенный — в «Круге чтения») я пытался показать, что необычность Ахматовой заключалась в том, что она сохранила способность вспоминать обычное. Например, в 14-м году, когда все вокруг философствуют один хлеще другого, только ее хватало, чтобы написать о самых простых вещах.

Я думаю, что большевистская вера существовала, пока была какая-то, пусть не простая, связь между будоражащими словами и жизненной реальностью. Это как ставки в «Пиковой даме», когда одна выигрывает, вторая — совершенно неправдоподобно — выигрывает, а третья проигрывает. Ленин делал ставку на немецкую революцию, но чтобы русским большевикам не оказаться на задворках и чтобы Роза Люксембург не читала Ленину морали, нужно было на пять минут раньше устроить все это в Петрограде. И эта ставка на Петроград выиграла. А потом — в Красной Баварии ничего не вышло, поляки остановили красных на Висле — проигрыш. Такая игра создала возможность победы сталинизма. Сталин выиграл потому, что у него хватило холодного цинизма сказать себе то, что люди склада Ленина, Троцкого или Дзержинского не сказали бы даже самим себе: «Ничего из этого не вышло, но мы еще в этой, отдельно взятой поцарствуем. Это кончится, но на наш век хватит».

Как человеку мне повезло, но не повезло как мыслителю, пытающемуся понять свое время: начальный период моей жизни прошел в обществе людей исключительно старорежимных, в окружении книг больше с ятями, чем без ятей... Повезло мне и в том, что я по болезни поступил сразу в пятый класс, да и туда мало ходил. Тогда очень не просто было взять разрешение сдавать экстерном, но у меня получился как бы полуэкстерн. Так вот, может, в детских садах и школах заставляли петь советские песни, но я не знаю такого советского дома, где бы люди добровольно, в час досуга разговаривали или распевали бы песни о Сталине. Думаю, что, кроме всего прочего, еще и страх должен был удерживать людей от чего-то подобного.

Очень важно, что советский тоталитаризм отличался от, например, немецкого. Сейчас мне странна реакция советских либералов на фильм «Обыкновенный фашизм»: «Как похоже!» Я же, когда вижу кадры с выступлениями Гитлера, поражаюсь, насколько это непохоже на нас. Гитлер при всех своих особенностях был западным человеком, демагогом в отличие от восточного тирана, сила которого — в молчании, в этих страшных молчаливых паузах. Гитлер — паяц, который выкладывается, страшно жестикулирует, кричит, заходится. Когда Сталин делал что-нибудь подобное? С этим связано то, что вообще для сталинизма важно в разных отношениях: дистанция. Или, скажем, в Германии называли сыновей Адольфами, а у нас Иосифами — никого.

Или вот еще характерное отличие. По отношению к гитлеризму легко ответить на вопрос, кто кого уничтожал: немцы — евреев, цыган, еще какие-то определенные категории населения. А кто кого уничтожал у нас? Кто уничтожал — это роковой вопрос, но ведь и кого уничтожали тоже невозможно понять. Да, конечно, представителей старых классов но пожалуйста, на видном месте обязательно останется какой-нибудь, граф Алексей Толстой. Или такой недобиток, как писатель Булгаков. И можно демонстрировать, что вот, не всех уничтожили... То же c верующими, с этническими меньшинствами. В разгар антисемитской кампании некоторые евреи остаются на видных местах, и пожалуйста - бедный Эренбург едет на всемирный конгресс. Какой клеветник скажет что притесняют евреев?

В эту сталинскую стилистику входило то, что некоторых людей, от-природы смелых и прямых, хоть они и жили трудно, в бедности, никогда не арестовывали. Например, Мария Вениаминовна Юдина, человек, который никогда не стыдился говорить о своей вере и высказывать свои мнения. Или вот неведомая никому, кроме тех, кто в наше время а Москве изучал классическую филологию, праведница Жюстиня Севериновна Покровская. У Симона Маркиша только что расстреляли отца, он уже знает, что готовится его арест (его ожидала высылка, слава Богу, ненадолго, ибо на дворе — 52-й год). Но пока ему еще нужно посещать университет, где все стараются его не замечать. А Жюстина Севериновна подходит к нему и, не понижая голоса, почти выкрикивает: «Это что же такое делается?! Это похлеще, чем дело Бейлиса!» И ее, Божьей милостью, не посадили. Такое впечатление, что им была интересно брать тех, кто их боится и принимает всякие меры предосторожности, чтобы можно было уличать и изобличать. А такая просто стоит и говорит. С ней неинтересно.





Глупый Гитлер не понимал, что ему было бы выгодно, если бы евреи могли надеяться лично на него, что он их спасет. А у нас каждый преследуемый мог надеяться, что вмешательством Сталина все изменится.

В этой связи есть такая забавная байка. Один литературный функционер по фамилии Храпченко еще в молодости сделал хорошую карьеру. Его не арестовывали, но все свои чины он потерял в какие- нибудь 10 минут. Каким образом? Будучи на приеме у Сталина в разгар антисемитской кампании, он позволил себе покритиковать космопо­литов и неуважительно отозвался о каком-то эстрадном певце еврейского происхождения. Но такая инициатива уже не допускалась сталинским стилем: никто не должен был его опережать. Сталин останавливается перед Храпченко (во время беседы он прогуливался мимо собеседника) и спрашивает: «Ты про кого этого говоришь?» Тот называет фамилию. «Врешь, ты говоришь это про народного артис­та...» — и перечисляет все его звания. «А ты кто такой?» — продолжает вождь. Храпченко решил, что его призывают к формально-бюрокра­тическому способу представления себя и начинает перечислять свои чины. «Врешь, ты — просто Храпченко».

...Нам нужно как-то найти способ избежать того моралистического диссидентского искусства, которое имело смысл в известное время, а ныне стало лишь искусством махать кулаками после драки. Избежать тотальной характеристики тоталитаризма, когда всю литературу того времени, даже Пастернака, объявляют тоталитаристской.

Я думаю, что одна из наших задач — сохранить этическую перспективу, свободную от поверхностной морализации. Конечно, даже те вещи, которые мы можем принять и защищать с чистой совестью, существуют в такой связи, которую называют (хоть это совсем не мой язык) кармической. Скажем, одним из самых несносных свойств тоталитарной идеологии была ее претензия всех судить, распекать и устраивать выволочку всей истории и всему миру. Увы, современная демократическая идеология тоже к этому склонна.

Пока поведение человека в существенной степени определяется принадлежностью его к некоторому сословию или совокупностью не связанных с его личностью обязанностей, люди вряд ли будут от него в восторге. Это же касается и церковной иерархии. Какой-нибудь придворный еще может для своей карьеры притворяться, что он лично расположен к монарху. Но от солдата или крестьянина этого не требуется. Это можно видеть в литературе: насколько модальность, в которой Ломоносов воспевал Елизавету, нравственно чище модаль­ности, в которой Державин воспевал Фелицу? Елизавета = просто символ государственности, цивилизации; она не претендует на личное отношение к себе Ломоносова, который остается лояльным подданным этого цивилизационно-государственного порядка, и он воспевает его, ни в какой мере не делая вид, что это его личное, непреодолимое движение сердца.