Страница 58 из 64
В эту минуту пастор Зедер также свободен. Когда я уезжал из Петербурга, его ожидали там со дня на день, и никто не сомневался, что молодой император, столь же справедливый, как и милосердый, возвратит ему честь и состояние.
Через несколько дней после кончины государя князь Зубов давал обед на сто человек, в гостинице, по двадцати пяти рублей с особы, без вина. При этом было выпито четыреста бутылок шампанского, по пяти рублей каждая. Я не стал бы упоминать об этом княжеском обеде, если бы он не ознаменовался княжеской щедростью. За обедом кто-то вспомнил о несчастном пасторе: немедленно была сделана в его пользу подписка, и, как говорят, собрано до десяти тысяч рублей.
Некоторые законоведы сомневаются в том, чтобы сообщенное юстиц-коллегии повеление подвергнуть пастора Зедера телесному наказанию обязывало ее, безусловно, приговорить несчастного к наказанию кнутом, самому тяжкому из всех телесных наказаний. Впрочем, читателям небезынтересно будет знать, что Туманский, бывший столько лет бичом Риги, окончил свое поприще самым печальным образом. Разгневанный до крайности выказываемым ему всюду презрением, он решился погубить всех жителей этого прекрасного города. С этой целью он выставил их всех перед государем якобинцами и послал при этом длинный список главнейших обывателей и должностных лиц города, во главе которых поместил старого и достойного губернатора Нагеля.
Государь, прочтя эту записку, объявил, быть может, слишком милостиво, что Туманский сошел с ума, — и отрешил его от должности. В проезд мой через Ригу, в июне месяце этого года, я не видел Туманского; он жил, презираемый всеми, в большой бедности, только подаяниями тех же самых жителей, которых он хотел сделать несчастными.
Таким образом, справедливость хромая — по выражению Горация, настигла виновного и подвергла его наказанию, без сомнения слишком легкому в сравнении с причиненными им слезами и стонами стольких несчастных.
Госпожа Шевалье и ее муж, столь известные в прошедшее царствование, также испытали на себе, но другим образом, милосердие молодого монарха, ограничившегося только приказанием, чтобы они выехали из России. Сам Шевалье, игравший такую малодостойную и столь важную роль и пытающийся с некоторого времени посредством газет уверить публику в своей невинности, заслуживает того, чтобы рассмотреть его поступки, не касаясь, впрочем, его частной жизни и домашних дрязг, не интересующих публику. Я укажу только на способ, которым он и жена его влияли на окружающих.
Госпожа Шевалье родилась в Лионе; она была дочь танцмейстера. Отец ее рано умер, оставив в бедности вдову с дочерью. Шевалье познакомился с нею и женился. Он сам был олицетворением дерзости и нахальства и одним из самых худых балетных танцоров, когда-либо существовавших, — хотя он не раз хвастал в Петербурге, что танцевал в Большой опере в Париже вместе с такими знаменитостями как Вестрис, Гардель и другие. Однажды, когда он это рассказывал, один остроумный человек, знавший его еще в Париже статистом, сказал громко:
— Я нахожу, что г. Шевалье очень скромен, рассказывая только о том, как он танцевал с пятью другими; я же видел, как он танцевал вместе с шестнадцатью.
Я не знаю, был ли он действительно статистом; другие говорят, что он был помощником балетмейстера в каком-то итальянском театре; но это все равно. Я могу положительно заявить, что все балеты, им самим сочиненные, были, по моему мнению, жалкие и плохие, какие я когда-либо видел.
Бедность своего воображения он старался прикрыть разными маршами, богатыми костюмами и прекрасными декорациями, поставляемыми известным Гонзаго, единственным в своем роде. Постановка балета стоила огромных денег, и его можно было дать едва два-три раза. Кроме того, он пользовался следующей особенной привилегией: ни одна его декорация, ни один костюм из его гардероба не могли быть взяты для какого-либо другого представления; они служили только для балета. Немецкий театр неоднократно ощущал неудобства подобной привилегии, потому что всякий раз, когда требовался старинный костюм и за ним посылали к инспектору театрального гардероба — в полной уверенности, что таких костюмов у него сотни, можно было знать заранее, что получится ответ: не можем его дать, потому что он принадлежит г. Шевалье. Признаюсь, однако, что ненависть, питаемая французским театром к немецкому, не раз пользовалась этим предлогом для отказа. Однажды, например, я был принужден переменить пьесу, которую хотел играть, именно «Октавию», и поставил другую, почти перед самым началом представления, единственно потому, что, несмотря на собственноручную записку Нарышкина, я не мог получить несколько жалких костюмов римских солдат. Это служит образчиком сотни тысяч неприятностей, испытанных мною при управлении театром.
Возвращаюсь к господину Шевалье. Известно, что он приехал с женою в Петербург из Гамбурга, где она своею красотой (она действительно была очень хороша собой) сумела достичь влиятельных связей. Этим связям муж ее обязан чином коллежского асессора и победой, одержанной им над старым балетмейстером ле-Пик, пользовавшимся большим уважением.
Если бы он удовольствовался этим успехом, если бы он царствовал в своей сфере и выказывал бы только там свое глупое самолюбие, то все ограничились бы тем, что смеялись над ним, — и я не подумал бы упоминать о нем. Но, несмотря на все его уверения в своей честности и невинности, не подлежит сомнению, что он за большие деньги продавал свое действительное или, быть может, мнимое влияние. Я знаю много этому примеров. Я не хочу никого ставить в неловкое положение, но в случае надобности могу доказать сказанное мною. Я счел необходимым сделать это заявление, чтобы не навлечь на себя подозрения в том, что говорю неосновательно и по слухам нападаю на репутацию честного человека.
Шевалье в газете «Парижский Журнал» объявляет ложной и недостойным образом вымышленной одну из самых возмутительных его выходок, известную всему Петербургу. Он кричал о клевете, о несправедливости, ловко воспользовавшись небольшим побочным обстоятельством, не совсем точно им изображенным. Он призывает всех святых в свидетели своей невинности, утверждая, что он не участвовал в деле развода; но речь идет не об этом; тут очевидное плутовство и жестокость — вот почему я считаю необходимым рассказать это дело.
Одна госпожа… N, из самого знатного семейства в империи, оставила по духовному завещанию прекрасному графу Р. имение в тринадцать тысяч душ. Она предварительно сделалась с родными своего мужа, выдала им что следует, а потому располагала только своей вдовьей частью.
Завещание это было утверждено императрицею Екатериною II; тем не менее в царствование Павла I оно было оспорено и особым указом признано недействительным.
Господин N., в Москве, основываясь на этом примере, желал достичь подобного же результата. Он поручил вести это дело какому-то пиемонтцу, — я забыл его фамилию, очень честному человеку, которого и направил к господину Шевалье и его жене. Начались переговоры. Госпоже Шевалье было обещано прекрасное ожерелье, а ее мужу сумма денег до того значительная, что я не решаюсь ее привести, опасаясь ошибиться. Ожерелье, а равно половина обещанной суммы были выданы вперед, в виде задатка. Государь, которому было доложено все дело, нашел его несправедливым и отказал в ходатайстве. Эту неудачу долгое время скрывали от пиемонтца; наконец он узнал о ней и потребовал возврата подарков. Ему отвечали насмешками и угрозами.
В отчаянии, он обратился к некой госпоже Бонель (de Bonoeil), француженке по происхождению, таинственное пребывание которой в Петербурге было для всех загадкою. Заручившись покровительством весьма влиятельных лиц, она получила от государя разрешение иметь пребывание не только в столице, но даже в Гатчине. Ее считали, не без основания, агентшею Бонапарта.
Эта особа взяла сторону пиемонтца и рассказала все дело графу Ростопчину, который был в это время в ссоре с другом госпожи Шевалье (графом Кутайсовым) и доложил об этом императору. Другие полагают, что государь узнал все из перехваченного письма пиемонтца.