Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 197 из 199

Ибн Халдун выбрал себе келейку высоко, в третьем ярусе. Келья оказалась узкой, чисто выбеленной. Дурно пахло гнилой редькой, но вместе с тем благоуханно-смолистым дымом — ливанским ладаном.

Вместо окна зиял проем, словно некогда это была дверь. Но куда, если глубоко внизу окаменел двор, войти через ту дверь? Напротив перед стеной, рыжеватой от ветхости, мерно, как удавленник, покачивалось над двором ведро, неизвестно зачем оно свисало из самого верхнего окна. И там же, высоко наверху, в таком же пустом, без рам, окне стоял белый козлёнок и завистливо смотрел вниз: внизу развьючивали караван и среди вьюков виднелись связки сена.

Нух, перебирая бельё лиловыми пальцами, помог историку помыться и переодеться, уже успев узнать, как мало воды в Иерусалиме и как дорожат ею здесь.

— Иордан рядом! — возразил Ибн Халдун.

— Оттуда сюда не возят.

— Почему?

— Лень! Здесь никто не работает, им всё дают богомольцы.

— Вода им самим нужна.

— Приучили себя, почти не пьют. А принесут кувшин или ведро, тут же продадут.

— А у меня жажда! — пожаловался Ибн Халдун.

Весь этот год у него появлялись дни, когда он никак не мог утолить жажду. Чем больше пил, тем больше хотелось пить. Только тяжелел от питья, а утоленья не было. Потом появились дни неодолимой слабости, ко сну клонило, клонило к подушке, неподвижно лежать. После выхода из Дамаска показалось, что окрестности подернуты переливчатым, как жемчуг, туманом, и в погожие дни этот туман казался гуще. В пасмурные дни в глазах светлело. Но прежняя ясность зрения не возвращалась. Читать или разглядывать что-либо он мог лишь перед вечером, когда солнечный свет становился не столь обилен. Зашатались зубы, и ныли десны. Нельзя стало грызть чёрствую лепёшку, как он с детства любил. Приходилось разламывать хлеб на маленькие дольки и неторопливо разжёвывать.

Таким он вступил в Иерусалим.

Не жаждал чуда, не намеревался молиться о возвращении молодости. Он заявил в Дамаске, что идёт в Иерусалим на богомолье. Но пока были в нём лишь усталость и любопытство: видевший столько городов, может быть, он спешил только посмотреть ещё один преславный город.

Тишина кельи, мирный её запах, голубые голуби, лениво гурковавшие на карнизе за окном, молчание высоких крутых стен — всё это, как после долгого горя, успокаивало, никуда идти не хотелось.

Вскоре во дворе зазвучали голоса мамлюков, вельмож, заспешивших посмотреть базар. Голоса их клокотали, как вода в глотке, в горловине двора. Вельможи ушли. Жалобно проблеял козлёнок. Опять дом затих.

Ибн Халдун повернулся к Нуху. Чёрный суданец, присев на корточках, молчал у порога.

— Я отдохну! — сказал Ибн Халдун, хотя уже был одет, чтобы идти в город.

Нух снял с него верхнюю одежду. Взял чалму.

Ибн Халдун прилёг.

Только на рассвете он встал и пошёл в город.





Он шёл улочкой, узкой, как трещина, протискиваясь между каменными стенами. Стены высились, нависая над прохожими. Стены из синеватых неотёсанных камней, порой больших, как глыбы. Стена времён Иудеи. Рядом из больших серых кирпичей. Тут же устоявшая кладка из гладко отёсанных гранитных брусков, как, бывало, строили при Птоломее. Три тысячи лет строили, перестраивали, рушили Иерусалим. Что-то в нём разрушалось, но что-то уцелевало. Многое надстраивали над руинами. Сузились, стеснились его улицы. Над ними с одной стороны на другую нависли переходы из дома в дом или своды давних арок, в какие-то минувшие века перекрывавших проходы по городу. На ночь тут вставали стражи, опускались решётки: спокойнее спится, когда знаешь, что вся улица заперта до рассвета. Давно уже не опускают решёток, живут безбоязненно, переговариваются громко.

Иногда от стены отваливался кусок кладки и валялся на дороге, все его обходили, а то и спотыкались, но никто не убирал, ибо не было точно известно, чей он.

Узкие улицы укрывали город от ветров пустыни, хранили тень даже в самые душные дни, а при нашествии врагов надёжно берегли иерусалимлян, ибо лишь поодиночке могли пробираться в этой тесноте всадники, да и пешком завоевателям надо протискиваться друг за другом, когда жители легко могли запереть их в этой тесноте. Это случалось здесь.

Ибн Халдун, сопровождаемый одним только Нухом, долго шёл, то не без усилий расходясь в тесноте со встречными, то с любопытством задерживаясь около продавцов, несмотря на раннее время предлагавших связки кипарисовых и каменных чёток, или прозрачные крестики, выточенные из алой смолы, или изречения из Корана, мастерски написанные каллиграфами на пергаментах, позлащённые, как это умели только в Иерусалиме и в Мекке. Паломники увозили такие пергаменты и потом всю жизнь хранили на стене как память о богомолье и как знак своего благочестия.

Продавцы кричали, стоя возле покупателя, чтобы прохожие тоже слышали их и не прошли бы мимо.

Едва ли есть на свете другой город столь же крикливый. Все кричат. Кричат, переговариваясь через улицу. Кричат друг другу из конца в конец улицы. Крики перекрещиваются, но не сливаются между собой, а перекрикивающиеся слышат только друг друга, словно вокруг царит тишина.

Едва ли есть на свете другой город, где кричат, распевают или шепчутся на стольких языках, столь несхожих.

Одни кричат, взмахивая руками, словно в приступе гнева; другие словно в изнеможении; а те кричат жалобно, прижав к груди руки, будто в чём-то винясь. Кричат, уверенные, что так заставляют слушать только себя, что так их слова сильней и понятней.

Ибн Халдун шёл.

Каменные стены высились и нависали. Возникали низкие своды, где проходили пригнувшись. А наверху кричали собеседникам, детям, а то и самим себе, чтобы яснее понять самих себя.

Тесно притёртые стеной к стене, высокие дома заглушали крики на соседних улицах, но довольно было и тех, что бурлили вокруг. Ибн Халдун понимал: так громко здесь говорят от полноты души, от чистоты мыслей, ибо нечего им таить друг от друга, столь различным по языкам, столь единым по преданности родному Иерусалиму.

На поворотах улиц вдруг показывался храм или святилище какой-нибудь веры — христианская церковь или часовня, где пели по-гречески или по-славянски. Размеренно и протяжно гудела латынь. В каком-то подземелье, как в пещере, сияло множество свечей и мечтательно пел многоголосый хор армян. А мимо бежали, кричали, вопили продавцы и разносчики воды, свечей, ладана. И чем беднее был товар, тем громче кричали, заманивая покупателей.

Из-за стен грузинского монастыря слышалось унывное заупокойное пение: хоронили одного из беженцев, привёзших сюда царевича Давида, посланного в эту даль царём Георгием, дабы укрыть малолетнего сына от невзгод, постигших родину, от настойчивых, жадных нашествий Тимура.

В открытые ворота монастыря видно было медленное шествие людей в чёрных одеждах, нёсших вслед за гробом ласково трепещущие огоньки свечей.

Впереди провожающих вели мальчика в зелёном кафтане и розовых штанах. Может быть, это и был Давид. Он тоже нёс свечу, и она вздрагивала в худеньком кулаке, колебля пламя.

Так в узких улочках, изрезанная, как на узкие ленты, иерусалимская жизнь шумела, полная движения, полная своих забав, будничных горестей, нестрашных печалей, толчеи; радостная, какие бы заботы ни врывались в неё; привольная, как бы ни было здесь тесно.

Если бы наползло на этот город нашествие, если бы засели здесь чуждые народу власти, город притих бы, ибо у всех приглохла бы ликующая радость бытия, поколебалась бы вера в вечность этой причудливой жизни, лучше которой, сколько бы ни было в ней тягот и горя, здесь никто не ждал и не знал. Ведь, какие ни явись завоеватели, какими добрыми словами ни прикрывай они свою власть, как ни кичись они, выдавая своё насилие за добродетель, жизнь затихает при тиранах, торопливо навязывающих народу свои обычаи, нравы, понятия вопреки тем, с которыми веками жил народ и с которыми сам он и впредь жить хочет.

Ибн Халдун шёл в каменном узилище улиц, и росла, росла лёгкость дыхания, движений, как бывает, когда вырвешься из удушливой тьмы подвала к прохладе, к свету. Вокруг воздух трепетал от неистовства крикунов. А Ибн Халдуну это его первое утро в Иерусалиме казалось тихим и приветливым.