Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 158 из 199

Он совсем было забыл, зачем сюда пришёл и куда идти отсюда, но книжник, с которым он условился о встрече, сам к нему подошёл и, растолкав толпу, достал учёному его туфли.

Они отошли во двор и там постояли, разглядывая ещё хмурые в предутренней мгле стены, когда Ибн Халдун заметил, что к тому же порогу, так же снимая обувь у входа, столь же смиренно, кротко и как-то торжественно переступая порог, пришло новое множество людей, одетых иначе и поэтому иных обликом.

— Христиане! — сказал книжник. — Теперь здесь они будут молиться.

— В мечети?

— Они отстоят утреню у гроба великого их святого — Иоанна Крестителя. Они зовут этого святого предтечей, ибо он шёл на один шаг раньше, чем пророк Иса, которого они тоже зовут по-своему — Иисусом.

— Иса — это и наш пророк! Я хочу посмотреть. Нам можно туда вернуться?

— Нам бы пора принять благословение божие — вкусить хоть ломтик хлеба. Кто после утренней молитвы не вкусит благословенный хлеб, тому во весь день любая еда комом в горле встанет.

— Всё же вернёмся туда с ними.

И, не слушая книжника, Ибн Халдун привычно сбросил туфли на прежнем месте и вошёл внутрь храма.

Уже не было там той благочестивой полутьмы.

В длинных чёрных рясах, а другие в белых, монахи, разнося язычки огня на тонких, как стебельки, свечках, зажигали лампады, свисавшие над позлащённой ракой Крестителя среди тонких витых столбиков.

Теперь, когда фитиль за фитилём загорался от быстрых язычков огня, становились видны свисавшие на тонких цепях бесчисленные лампады. Большие, маленькие, каждая из них вышла от искусного мастера — одни вставленные в золото, выкованное, как тончайшее кружево, другие тяжёлые, словно это подвесили опрокинутый шлем, и огонь пылал в них гневными языками, третьи, круглые, как кубки, украшенные какими-то изображениями, может быть, древними, языческими и совсем неуместными здесь. Это были дары верующих, приношения молящихся, драгоценные и порой содержавшие смысл, понятный только жертвователю.

Теперь, когда одна за другой вспыхивали они над этим священным местом, казалось, разгорается золотое сияние, подобное неугасимому нимбу.

Может быть, рассвет уже заглядывал в узкие окна и озлащал стены, а на стенах — непостижимый, ещё неведомый Ибн Халдуну мир, воплощённый в мозаиках.

От рассвета ли, от света ли лампад вдруг так расширилось всё это здание и оказалось как бы открытой пространной площадью, откуда во все стороны были видны сады, строения, и дворцы в садах, и дороги между деревьями, и плоды, и птицы, и небо, и облака. Всё нежно-голубое и слегка позлащённое, как само это утро в этом городе, откуда каждый человек виден богу.

Всего только мозаика на стенах, только мелкие камушки, вкрапленные в тяжёлые камни стен, но это был необъятный мир, наполненный воздухом, ветрами, всей той высотой, какая может охватить и вместить всю вселенную, со всем человечеством, со всеми птицами, со всеми плодами, со всем тем, что было нашим миром, нашей жизнью, ибо всё, чем были мы сами и чем мы владели, здесь имело объём — ведь только небо не имеет объёма, и это передал мастер, крошечные камушки смальты втискивая ряд за рядом в вязкую известь на стене.

Так свет лампад, пылавших над ракой Иоанна Крестителя, вырвал из тьмы простор, охвативший и властно вознёсший Ибн Халдуна.

Когда же запел хор, в незнакомом складе гимнов зазвучали голоса, напоминавшие древнее, идущее от незапамятных времён общечеловеческое томление.

Ибн Халдун вспоминал песни, петые пахарями в Магрибе, и рыбаками на острове Джерба в Средиземном море, и одиноким путником, уходившим впереди каравана из Кейруана в пески Сахары, к дальним оазисам, — это томление души, вопрошающей и одинокой. Ибо вопрошает и одинока каждая душа перед богом, который слушает, слышит, но молчит.

Историк стоял, но как бы растворился в мире, возникшем вокруг, и ничего не мог изменить, а только присутствовал при слиянии мира, зримого, воплощённого в мозаиках, уводящего в простор, и хора, наполнившего этот простор славословием бытия, под пламенем сотен лампад, струящих трепетный живой свет, тёплый, как жизнь, и запах ладана из курильниц казался благоуханием цветов под кущами мозаичных деревьев.





Вытянув шею, смотрел он, как через расступившийся народ внесли дряхлое тельце ветхого старца, уже не имевшего сил, чтобы самому пройти к алтарю, и поставили впереди молящихся, где надлежало бы стоять имаму.

Старцу подали посох, простую кривую палочку, на которую он опёрся, чтобы выпрямиться. Он распрямился перед алтарём и постоял в раздумье.

Потом он заговорил, даже ещё не обернувшись к людям, а глядя куда-то в середину сияющего света.

Наступила такая тишина, что только потрескивало пламя на фитилях, и как бы дополняло его голос, и как бы делало его громче, как если бы огонь мог усиливать голос человека.

А старец тихо, и очень просто, и очень внятно говорил, словно размышлял вслух:

— Вот он был предтечей. Иоанн Предтеча. Креститель. Он пришёл раньше Христа. Но не богоравный, а только богоподобный. Ибо равных богу нет. Как можно стать равным тому, кто может то, чего не можешь ты? Но богоподобным, чтобы казаться людям подобным богу. Когда видите вы того, кто подобен богу, всегда помните: он только подобен. Только подобен. Но не равен. И потому не испытывайте страха ни перед кем, как бы подобен он ни был, как бы ни старался казаться подобным! Но сила предтечи открылась, когда он увидел Иисуса и сказал: вот идёт Он! Но и Он шёл, как богоподобный, а не как сам бог! Вот в чём Иисус!

Он помолчал, что-то пережёвывая беззубым ртом, давая время слушателям подумать над сказанным. Потом снова сказал:

— Здесь молились до нас люди иной веры. Но вера людей одна, если они веруют, чтобы творить добро. Осуждать других людей за то, что у них другая вера, грех! Ну подумайте сами, братья, ведь это бог создал их такими и это он вложил в них ту веру, а не иную. Значит, так ему угодно. А вы это хотите изменить! Осуждать их за то, что они веруют иначе, чем вы, значит, осуждать бога за то, что он дал им другую веру, чем вам. Нельзя иноверца осуждать за то, что он тебе неединоверен. Это значит осуждать бога. Подумайте об этом, братья. Подумайте, я подожду.

И он опять замолчал, пережёвывая губы беззубым ртом.

— Кто это? — спросил Ибн Халдун у одного из христиан.

— Старец? — удивлённо оглянулся христианин. — Вы не знаете? Ему сто двадцать лет. Он был патриархом в Константинополе. Когда император, вернувшись с победой, потребовал, чтобы патриарх воздал ему божеские почести, какие в Риме воздавали языческим императорам, патриарх ночью один спустил в Босфор лодку и уплыл. И укрылся в Ефесе. И ждал там, чтобы его забыли, а тогда пришёл сюда. И вот живёт даяниями верующих и учит нас.

Ибн Халдун молчал, ожидая новых поучений старца, а христианин, придвинувшись, говорил:

— Он мог бы вернуться в Константинополь. Нынешнему императору не до божеских почестей, когда лишь бы кусок хлеба подали, бродяжит между иноверных владык, ища у них помощи против Баязета. Старец мог бы вернуться, но с кем ему нас оставить, если уйдёт?

Старец снова проповедовал, а Ибн Халдун стоял, не мог уйти из этого места, и его не покидало чувство, что бог, хотя уже и не внемлет ему, ещё присутствует здесь, где, сменяя друг друга, люди разных вер приходят к нему, единому для всех, им созданных.

Он не уходил, полный каких-то новых мыслей, даже и не пытаясь их осознать и обдумать.

Когда, соскучившись, книжник коснулся его локтя: «Не пора ли нам?» Ибн Халдун отмахнулся:

— Да нет! Куда нам пора? Нет!

Стоял, а хор разрастался. Ладан всплывал лазурными струями, перевиваясь с пламенем лампад, в смальтовый простор вселенной, вместившийся в этой Омейядской мечети, из латинской базилики перестроенной византийским императором Гераклием в церковь во славу Иоанна Крестителя, а ныне ставшей сокровищницей, где хранятся Коран халифа Османа и множество иных книг, рукописаний, жемчужных рукоделий, изделий златоделов, всякого серебра и золота, надаренного жертвователями и хранимого здесь из века в век.