Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 76 из 98

§ 20. Нечто о милосердии. О справедливости. Опять о милосердии

Императрица Александра Феодоровна не раз и не два просила императора Николая Павловича выдать загранпаспорт надворному советнику Герцену: пусть этот господин — болтун, пусть даже злостный (хотя старуха Жеребцова говорила графине Тизенгаузен, что он исправился), — но ведь жена его не виновата; а если они не уедут, она погибнет; у них четверо детей умерли, едва родившись, из выживших троих один — глухонемой; четверых малюток похоронить — более несчастной женщины нет, наверное, на свете; доктора говорят: в следующий раз умрёт и она; или потеряет рассудок; как ещё не потеряла; медицина бессильна; но климат южной Италии, но тёплые морские ванны иногда помогают в таких случаях.

Император отказал наотрез и раз, и другой, — однако мотив ходатайства был слишком прозрачен и для А. Ф. серьёзен: она родила ему тоже семерых и тоже потеряла недавно — правда, уже взрослую — дочь, — сострадание, суеверие, — не снизойти было нельзя, и наконец, не без обиды на человеческое короткомыслие, он уступил; раздражённо дрыгнув плечами à la Пилат Понтийский:

— Хорошо. Но за последствия не отвечаю.

Действительно: Наталью Александровну Герцен мало что могло спасти (разве что через три года, в 50-м, 3 января н. с. её муж столкнул бы, как ему и хотелось нестерпимо, её любовника со скалы в море и, главное, прыгнул следом; но тогда кто написал бы гимн Всеобщего германского рабочего союза? А — «Былое и думы»? Миллион обезьян за миллиард лет, — а чем их всё это время кормить? Вот никто ни на кого на той скале и не напал, просто поговорили о литературе: «Я спросил его, читал ли он “Ораса” Ж. Санд. Он не помнил, я советовал ему перечитать». Или если бы — но это уже самый последний шанс — если бы 9 июля 51 года, когда Герцен слонялся по вечернему Турину, ожидая прибытия дилижанса из Ниццы, вдруг накатила бы на него волна великодушия, и зашёл бы он в сигарную лавку и приобрёл упаковку capotes d’anglaise, — Н. А., вероятно, не погибла бы через девять месяцев; ещё бы пожила; но и тут вы были начеку, сударыня: как же, ведь «Былое и думы» лишились бы ценнейших глав!), — и ничто не спасло. Лженаука евгеника — не консистория владимирская, взяток не берёт и метрикам не верит.

Вместо этих бесполезных для вас поступков Герцен написал и в том же 51 году напечатал (под псевдонимом A. Iscander) брошюру «Du développement des idées révolutio

«Уже появился публицист, мужественно возвысивший свой голос, чтобы объединить боязливых...

...Полевой начал демократизировать русскую литературу; он заставил её спуститься с аристократических высот и сделал её более народной или, по крайней мере, более буржуазной...»

Уваров наслаждался. Не он один: все, кто имели допуск; но, скажем, графу Орлову, преемнику покойного уже Бенкендорфа, было совершенно по барабану, талантлива ли эта брошюра, не талантлива ли; главное — она позволяла пополнить базу данных («Многих она выдала лучше всякого шпиона». — «Да кого же она могла выдать? — возразил Киселёв. — Ведь она говорит только о мёртвых». — «Э! — отвечал шеф жандармов. — Если бы мы захотели, то именно по мёртвым-то до живых и добрались»), — тогда как Уваров, читая, смаковал формулы: насыщенные, терпкие; букет несколько резок, но послевкусие стойкое — и бодрит!

Какой подарок! Какая находка! Словно лунный свет озарил поле ночного сражения: а мы, оказывается, почти победили — не пустую, значит, рубили темноту; мировая гидра, лишившись нескольких голов, отползает (как Мышиный король — от Щелкунчика); не отняли бы меч (о, малодушное недоверие, равное измене!) — забыла бы дорогу к нам навсегда.

Собственную интуицию хотелось погладить, как любимую собаку после удачной охоты. Текст Искандера был, несомненно, текст из будущего, и он гласил: кто-кто, а уж ты, идиот, умирая, с полным правом можешь сказать: вся жизнь и все силы были отданы самому прекрасному в мире. А что твой император оказался тебя недостоин — опустил одной фразой, — он ещё пожалеет, — забудь её, забудь.

Он был, наконец-то, граф, но министр (два года как) — бывший; паралич помял его и отпустил; и он старался не чувствовать в голове, как занозу, выточенную из льда, эту ужасную фразу, которую он столько раз говорил другим, и они молча кланялись, и он тоже молча поклонился, когда её, эту фразу, сказали ему, но теперь знал: в какую-то долю секунды заноза растает, вскипит, испарится, вспыхнет — и это будет всё.

Признаюсь, я прежде немного злорадствовал, а теперь всего только нахожу печальную справедливость в том, что Николай именно так порешил карьеру Уварова — прошипев ему в лицо: «Должно повиноваться, а рассуждения свои держать при себе!»

Что касается смерти — человек, своею собственной рукой вымаравший из пушкинского «Анджело», как недостаточно православные40, вот эти строчки:





Нет, нет: земная жизнь в болезни, в нищете,

В печалях, в старости, в неволе... будет раем

В сравненьи с тем, чего за гробом ожидаем, —

по-видимому, представлял себе тот свет как систему санаториев закрытого типа; если даже для простых верующих созданы все условия, — о чём же беспокоиться имеющим особые заслуги? All inclusive!

А ведь и старость — старости рознь: в просторном сафьяновом кресле с удобной приступочкой; завернувшись в шотландский плед; в компании античных статуй личного музеума; в уютном дворце на краю необозримого парка; в процветающем имении Поречье Можайского у. Московской губ., — пока всё вокруг не превратилось в дом отдыха комсостава НКВД, — сколько-то выдержать, наверное, можно. Тем более — когда совесть настолько чиста.

— Как я угадал! О, как я всё угадал!

Положим, реплика — краденая. Положим, и угадано не всё. Гоголь, например, прочитан невнимательно: г-н Искандер ставит «Мёртвые души» рядом с антисоветским пасквилем предателя Котошихина — что-то в этом есть, что-то есть; а мы — стипендии Гоголю, субсидии, зелёный свет; СМИ хором: живой классик, живой классик.

И Достоевского, получается, цензура прошляпила; к счастью, он уже водворён в Мёртвый дом, но вот же говорит квалифицированный эксперт: опознать славянофила и социалиста можно было ещё по «Бедным людям».

Хотя у Искандера этого — свой интерес: чтобы забугорные революционеры не смотрели на него как на летающий кошелёк; типа он не просто рабовладелец, преданный делу социализма, а бывший узник совести и представляет в Европе большой, хотя и разгромленный комитет.

Рылеев, Пушкин, Грибоедов, Лермонтов.

А ещё Веневитинов: «убит обществом, двадцати двух лет». Общество, будь оно проклято, не повязало ему на шею шерстяной шарф, когда окончился бал у княгини NN: так и поехал домой, разгорячённый танцами, накинув поверх фрака только бекешу, — и в карете продуло; март, Петербург, ветер, — безошибочный был у общества расчёт.

И Кольцов: «убит своей семьёй, тридцати трёх лет». Тоже верно; если трактовать институт семьи в духе Анфантена; мало ли что юридически эта особа, от которой Кольцов заразился, — M-me Лебедева, урождённая Огаркова, — была постороннее физлицо.

Белинский, опять же: «убит, тридцати пяти лет, голодом и нищетой». (Верь после этого русской реалистической живописи: неужели Некрасов с Панаевым хоть напоследок не приволокли учителю и другу какой-нибудь еды? Сами-то — видно же! — наладились к Палкину, пропивать первые от «Современника» барыши. Но где же кулёк с продуктовым набором для голодающего? Ни намёка на кулёк. Художник сосредоточил своё мастерство на панаевских штиблетах: лаковые! — на панталонах: светлые, со штрипками! — на пиджаке: бархатный! а под ним кремовый жилет.)