Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 43 из 98

После того как Каратыгин, игравший Пожарского, произнёс последние стихи заключительного монолога:

Из века в век, пока потухнет солнце,

Пока людей не истребится память,

Святите день избранья Михаила,

День двадцать первый февраля! Ура! —

овация не утихала с четверть часа.

В сенях Полевой внезапно оказался лицом к лицу с генералом Бенкендорфом. Поклонился. Перебросились несколькими словами. — Ах, какая неосторожность, — сказал генерал. — Что же вы наделали, Николай Алексеевич? Постарайтесь исправить, вдруг ещё не поздно.

Но было поздно.

Тут нам — впервые, пожалуй — представляется возможность взглянуть на Полевого с близкого расстояния. Глазами другого литератора. 25 февраля, вечер, квартира Смирдина.

— Там находились также Сенковский, Греч и недавно приехавший из Москвы Полевой. С последним я только теперь познакомился. Это иссохший, бледный человек, с физиономией сумрачной, но и энергической. В наружности его есть что-то фанатическое. Говорит он не хорошо. Однако в речах его — ум и какая-то судорожная сила. Как бы ни судили об этом человеке его недоброжелатели, которых у него тьма, но он принадлежит к людям необыкновенным. Он себе одному обязан своим образованием и известностью, — а это что-нибудь да значит. Притом он одарён сильным характером, который твёрдо держится в своих правилах, несмотря ни на соблазны, ни на вражду сильных. Его могут притеснять, но он, кажется, мало об этом заботится. Мне могут, — сказал он, — запретить издание журнала: что же? Я имею, слава богу, кусок хлеба и в этом отношении ни от кого не завишу.

Он возвратился в Москву в начале марта. Тогда же 3-й номер «Телеграфа» — вовремя вырезать из него злополучную рецензию Ксенофонту не удалось — прибыл в Петербург. На очередном заседании в Главлите верный дундук положил его на стол перед Уваровым, развернув на нужной странице. — Филипп Иванович, — сказал Уваров, обращаясь к барону Брунову, — вас не затруднит прислать ко мне вашу зелёную тетрадь как можно скорей? А ещё лучше — пожаловать вместе с нею ко мне. Скажем, завтра вечером?

Текст, представленный им (21 марта) Его Величеству, получился — хоть куда.

Бесстрастное, с оттенком укоризны (предупреждали ведь!) — вступление. Отрывисто-суровое (дальнейшее промедление нетерпимо!) заключение. Между ними обрывки вывернутых наизнанку цитат смонтированы без пауз — чистый Бабель — речь пьяного эпилептика на митинге бойцов Первой Конной.

«Давно уже и постоянно “Московский Телеграф” наполнялся возвещениями о необходимости преобразований и похвалою революциям. Весьма многое, что появляется в злонамеренных французских журналах, “Телеграф” старается передавать русским читателям с похвалою. Революционное направление мыслей, которое справедливо можно назвать нравственною заразою, очевидно обнаруживается в сём журнале, которого тысячи экземпляров расходятся по России и — по неслыханной дерзости, с какою пишутся статьи, в оном помещаемые, — читаются с жадным любопытством. Время от времени встречаются в “Телеграфе” похвалы правительству, но тем гнуснее лицемерие: вредное направление мыслей в “Телеграфе”, столь опасное для молодых умов, можно доказать множеством примеров.





Приступая к сим доказательствам, спросим: что, если бы среди обширной столицы кто-нибудь вышел на площадь и стал провозглашать пред толпою народа о необходимости революций, о неосуждении всеобщности революций; что явления нидерландской революции прекрасны, что Россия, хитрою политикою разжигая раздоры и смуты, во всяком случае выигрывала пред Польшею; что ещё Разумовский согревал в душе тайную мысль о свободе Малороссии; что жители Приволжья и Придонья совершенно чуждые нам и то же, что колонисты или цыгане; что наше правительство ежегодно ссылает в Сибирь по 25 тысяч человек на железном канате; что французы теперь равны один другому и что во Франции теперь всё ведет ко всему.

Представим толпу слушателей умножающеюся, а человек продолжает проповедовать: что разбойничество происходит от избытка сил души; что Стенька Разин и Пугачёв были страшными, но тщетными усилиями казацкой свободы в борьбе дикой независимости с силами России; что от разбойничьих песен дрожит русская душа и сильно бьётся русское сердце; что сами русские произошли от разбойников, назвавших себя Русью; что братоубийцы достойны сожаления, а не проклятия; что Мономахова корона и скипетр принадлежат к большим сказкам; что русских пора будить от пошлой растительной бездейственности; что Магомет был человек истинно вдохновенный, и что природа, мать всех вещей, есть бессмертная ночь, есть то единство, посредством которого вещи существуют в самих себе.

Может быть, назвали бы такого человека сумасбродным (если не злонамеренным), но, вероятно, не позволили бы ему провозглашать долее на площади, где слова его могли бы возбудить разные толки. Однакож, именно есть таковой провозглашатель, и на площади столь обширной, как Россия, не пред толпой поселян, а перед тысячами тех, которые владеют поселянами, пред тысячами молодых людей, и без того уже легко заражаемых французским вольнодумством. Всё вышесказанное не произнесено на ветер, а напечатано для современников и потомства в тысячах экземпляров “Телеграфа” и “Истории русского народа”. Прилагаются выписки с указаниями страниц, составляющие только самую малую часть того, что можно и должно заметить».

— Да, да, — сказал император, дочитав бумагу, — пора положить конец. Граф Александр Христофорович сегодня же распорядится. Надо признать, мы сами виноваты. Слишком долго терпели этот беспорядок.

И отдал Уварову зелёную тетрадь. Не заглянув.

25-го марта вечером прибывший за Полевым жандармский унтер-офицер увёз его в Петербург.

Доставил к Дубельту, начальнику штаба корпуса жандармов, в его квартиру на Мойке. Дав слово, что не будет выходить из отведённой ему комнаты, Полевой целыми днями читал захваченную с собой из Москвы «Физику» Велланского.

«Едва приехал я, как и спешу успокоить тебя, милый друг Наташа, что я добрался до Петербурга, хоть с отколоченными рёбрами от почтовых тележек и от прегадкой дороги, но здоров совершенно и спокоен, как будто эти строки пишу в своём кабинете и хочу для шутки переслать их тебе с Сергеем. Прошу тебя, милый друг, заплатить мне таким же спокойствием души за исполнение просьбы твоей: беречь себя. Не воображай себе ни дороги моей каким-нибудь волоченьем негодяя под стражею, ни теперешнего моего пребывания чем-нибудь вроде романической тюрьмы: мой голубой проводник был добрый хохол и усердно услуживал мне. Сидели мы, правда, рядом, зато рабочие инвалиды по московскому шоссе снимали перед нашею тележкою шапки, что меня забавляло чрезвычайно. Теперь я пока живу в светлой, не очень красивой, но комнате, и мне дали бумаги и перьев — буду оканчивать «Аббаддонну»24 или напишу, может быть, препоучительную книгу нравственных размышлений о суете мира etc. etc.

Брату отдельно не пишу; покажи ему это письмо, почему я и прибавил в нём, что, где бы я ни был и что бы я ни был,— в душе моей вечно будет он, мой единственный друг.

О деле я ничего ещё не могу сказать, ибо граф А. Х. только сказал мне, чтобы я отдыхал с дороги.— Крепкий верою, крепкий своею правотою и совестью, я не боюсь ничего и даже в эту минуту не променяюсь с многими, которые сегодня спокойно встали с постелей и поскачут по Петербургу в богатых экипажах...»

На второй день Дубельт сказал: благоволите к семи часам вечера явиться к графу. Это на Морской, тут недалеко.

В кабинете у Бенкендорфа сидел Уваров, листая толстую зелёную тетрадь. Началось что-то странное: допрос — не допрос, диспут — не диспут. Что вы хотели сказать своим отзывом о патриотической драме Кукольника? Как могли вы выразить мнение, противоположное мнению всех? И — за что вы так не любите Россию? Бенкендорф присутствовал, соблюдая нейтралитет. Когда часы пробили девять, сказал: — Об этом предмете довольно. А о других поговорим завтра, для чего вы, Николай Алексеевич, пожалуете ко мне также вечером.