Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 98

Кстати, это ведь он, идиот, летом 30 года в гостиной у Олениных обронил, всех рассмешив, что мысленно аплодирует г-ну Пушкину: хвалиться происхождением от негра, купленного Петром Великим в Кронштадте за бутылку рома, — так современно, так оригинально. Присутствовавший Булгарин, только что униженный и оскорблённый «Литгазетой» — разоблачённый ею как инородец-космополит, — взыграл от радости, и понеслось.

Всё это хорошо, но тем не менее материалы дела не подкрепляют пушкинскую версию. Ни из чего не видно, что идиот, питая к дундуку страсть, занимался с ним в рабочее или свободное время неблаговидной гимнастикой. Разве что мог, скрашивая личную жизнь, при случае (склонившись вдвоём над рукописью «Анджело»: а давайте уберём вот и эти четыре стиха!) ущипнуть, погладить. Тот в свои 39 действительно был, судя по портрету, чиновником довольно плавных очертаний. (После-то раздался в эполетах, отрастил до самых орденов жёсткую раздвоенную бороду — у-у-у, не подходи!) Но Уварову тогда стукнул уже полтинник, и его многогранным организмом давно овладела другая, несравненно сильнейшая наклонность. Роковая. От которой все прежние только отвлекали. Развлекали.

Хотя впервые этот сон приснился ему в юности. В Вене. Ещё когда он был милым Фифи.

Приснилось, что он (вы, небось, не поверите, а между тем это не беллетристика, это зафиксировано в источниках: он сам рассказал кому-то) — так вот, он увидел во сне, будто он — Министр Просвещения. (Именно так: с прописных и — Просвещения! а ведь он числился тогда за МИДом; вот и не веруйте после этого в судьбу.) Почему-то эти два слова обозначали — или давали — невероятно огромную власть. Невозможную высоту. Как если бы над ним не было в мире никого. Каждое, самое осторожное его движение (а он двигался очень, очень осторожно) необратимо изменяло находившийся внизу многоярусный ландшафт: в частности, прямо на глазах улучшался климат.

Там, внизу, тоже никого не было видно — ни женщин, ни мужчин; и удивительно, что — как бы это сказать — на поверку сон оказался (точно — беллетристика!) заурядно сладострастным. Он больше не повторялся.

Но через три года, когда идиот приехал на назначенное Екатериной Алексеевной свидание и она предложила ему себя и столь необходимую ему тогда сумму, — он вспомнил тот сон и понял: с людьми обыкновенными такого не случается; у них не бывает таких сновидений, таких свиданий; теперь ещё один только шаг — и начнётся то, ради чего он отмечен и избран.

Но тогда он ещё не знал — что. Не разгадал, простите невольный каламбур, замысел Промысла. Вместо того чтобы, дождавшись урочного часа, сделать этот один большой шаг, — засеменил. И, как вскоре выяснилось, не в ту сторону. Побежал за императором Александром и впопыхах, нечаянно, чуть-чуть обогнал. А тот возьми и сверни.

Без метафор говоря — в 18 году, через неделю после того, как император произнёс в польском сейме знаменитую речь про конституцию, — идиот собрал петербургских профессоров и студентов и тоже прочитал речь — свою собственную — да ещё и напечатал.

Она имела оглушительный успех — и тотчас была забыта, поскольку никто ничего не понял, — осталось только впечатление, что объявлена перестройка. Одна фраза чуть не вошла в пословицу — как её? свобода лучше, чем несвобода? Нет, ещё круче. Это была цитата из лорда Эрскина: «Политическая свобода есть последний и прекраснейший дар Божий».

Безусловно прав язва Греч: при Николае за такое неосмотрительное выступление Уваров сам засадил бы себя в Петропавловскую крепость. Но такая странная была эпоха, что тогда-то, в том же 18-м, он и получил, в придачу к учебному округу, Академию наук. Стал её президентом, и это назначение общественность приняла за доказательство, что подул ветер перемен. Что на горизонте — заря просвещённой свободы. (См. «Деревню» Пушкина.)

А в следующем году непредсказуемый император передумал. Верней — задумался, о чём — осталось тайной, — но уж точно не о свободе. Что за ирония Провидения: от свободы Россию спасла в тот раз немецкая психопатка — баронесса Крюденер (ну и Меттерних, естественно, не дремал).

Царь задумался, зато взбодрились попы. (Эта каста, — говаривал Уваров, — всё равно как брошенный оземь лист бумаги: как бы его ни топтали, а раздавить нельзя.) Пересмотр политического курса начался, как водится, с инспекции университетов. Из Казанского уволили всех мало-мальски квалифицированных профессоров, переключились на Петербургский, только-только Уваровым созданный, — тут он округ и оставил. Ушёл по собственному желанию. Затаился в Минфине. Ждал своего часа. Который всё не наступал, хотя в 26-м, по случаю коронации Николая Павловича, Анной 1-й степени наградили, сделали сенатором, в Минпрос вернули.

Но даже не замом, а так — вроде советника. Замом очень немолодого Ливена стал Блудов. (А Дашков — статс-секретарём: арзамасские гуси набирали высоту!)





Оттепель тянулась вплоть до жаркого лета 30 года. Ещё в конце июня Николай Павлович совсем было собрался подписать закон о монетизации помещичьих льгот — и, говорят, подписал бы, если бы не отчаянное послание Константина Павловича, типа: не желаю быть свидетелем всех этих ужасов, которые неизбежно и мгновенно наступят; дайте мне спокойно умереть, а потом делайте что хотите.

А буквально через месяц — парижская революция, а за ней — бельгийская. Брауншвейгская. Гессенская. Саксонская. Осенью, когда император совсем было решился двинуть войска и оказать европейским монархиям братскую помощь, — восстала Варшава. Операция по наведению порядка не оставляла времени для праздных разговоров. Тут ещё Геттинген взбунтовался: даёшь конституцию! — то есть и в Ганноверском королевстве что-то прогнило. Ко всему, волею Божией от холеры цесаревич Константин помре. 15 июня 1831 года. Невосполнимая утрата. Надёжный оплот реакции. Тот, о ком Николай с виноватой улыбкой, но твёрдо говорил своей команде реформаторов (Киселёву и другим):

— Ничего не поделаешь. Я, конечно, самодержавный и так далее, но — для вас. А мой император — он.

И вот непреодолимое препятствие отпало. Путь открыт. Преобразуй не хочу. Но до преобразований ли, когда отечество в опасности. Территориальная целостность под угрозой. К концу июня 31 года всем стало окончательно ясно, куда ж нам плыть: а никуда; бросить якорь.

В 20-х числах июля Пушкин написал Бенкендорфу:

«Заботливость истинно-отеческая Государя Императора глубоко меня трогает. Осыпанному уже благодеяниями Его Величества, мне давно было тягостно моё бездействие. <...> Если Государю Императору угодно будет употребить перо моё, то буду стараться с точностию и усердием исполнить волю Его Величества и готов служить Ему по мере моих способностей...»

Напомнив тактично (в который раз), что по сущей справедливости давно следует ему чин коллежского асессора (не убедил: дали всего лишь титулярного), изъявил готовность создать и возглавить проправительственный печатный орган:

«В России периодические издания не суть представители различных политических партий (которых у нас не существует), и Правительству нет надобности иметь свой официальный журнал; но тем не менее общее мнение имеет нужду быть управляемо...»

А покамест суд да дело, в августе сочинил «Клеветникам России», в сентябре напечатал.

Идиот же — перевёл. И в октябре через дундука переслал перевод Пушкину, сопроводив запиской:

«Инвалид, давно забывший путь к Парнассу, но восхищённый прекрасными, истинно народными стихами вашими, попробовал на деле сделать им подражание на французском языке. Он не скрывал от себя всю опасность борьбы с вами, но вами вдохновенный, хотел ещё раз, вероятно в последний, завинтить свой Европейский штык. Примите благосклонно сей опыт и сообщите оной В. А. Жуковскому».

Одновременно он представил свой текст и Бенкендорфу, но тот (само собой, с ведома царя) отозвался кисло. Попросил воздержаться от публикации. Не оценили. По-видимому, их больше устроил бы компьютерный перевод. Безличный, дословный. Что-нибудь в таком духе: