Страница 24 из 27
Посреди комнаты висит деревянная колыбель, подвешенная к потолку на четырех веревках, в ней недавно поселился младший брат Омара — Юнус. Его поят молоком из деревянного рожка, и он смешно чмокает губами, пуская пузыри. Омар, сложив за спиной руки и привстав на цыпочки, часами смотрит на брата, удивляясь, что он такой маленький и не умеет говорить. Он даже перестал играть на улице — так интересно смотреть на малыша. Но однажды ночью Омар просыпается от крика матери и, затаив дыхание от страха, видит сквозь дырку в одеяле, как мать целует братишку и плачет, а отец молча перерезает ножом веревки колыбели. Приходят соседки и, обнимая мать, тоже плачут. Так страшно! Какая-то старуха ведет Омара за руку в чужой дом и кормит пловом, и жалеет его. Через три дня за ним пришел отец; его черная борода поседела. «Отец, ты испачкал бороду мукой?» — спросил Омар.
Через несколько лет, когда он уже окончил мактаб[29] и начал учиться в медресе, родилась сестра; отец снова подвесил к крюкам люльку, но Омар больше не подходил к ней. Часто он убегал подальше от дома и, сев на корточки под деревом, думал о Юнусе. Иногда ему казалось, что он только во сне видел брата, потому что отец и мать никогда о нем не вспоминали, а он помнил. С детства он привык находить ответы — неизвестность мешала жить, от нее чесалось тело и пропадал сон. Однажды, когда отец уехал в другой город, Омар спросил у матери, чистившей золой медный афтобе: «Мама, а Юнус к нам никогда не придет?» Мать, выронив кувшин, зажала рот грязной ладонью. Утерев слезы, она рассказала сыну, что, когда умер Юнус, у них с отцом не было даже медной фельсы, и они на коленях просили чужих людей, спешивших на кладбище, положить в могилу и Юнуса. Видно, у тех людей было доброе сердце, потому что, сами измученные слезами, они услышали чужое горе. И маленького Юнуса положили в землю и вылили на могилу воду, а мать никогда больше не встречала тех людей, и никто не мог указать ей могилу сына среди чужих могил.
Вот о чем думал Хайям. Он печалился, что, побывав в Мекке и Багдаде, Самарканде и Балхе, Газне и Герате, так и не пришел к единственному брату. «Мы виноваты, брат, но я уже иду к тебе. Я возьму тебя на руки, и мы всегда будем вместе. Ты, конечно, не узнаешь меня, Юнус, ведь мне тогда было шесть лет, а сейчас восемьдесят два, зато я знаю столько интересных сказок, умею делать свистульки из глины и камыша и бумажные лодки».
Хайям услышал тихие шаги — вошла сестра.
— Брат, ты спишь?
— Да, сестра, я сплю.
— Но ты же говоришь со мной!
— Это во сне.
— До шуток ли теперь? Пришел имам Мухаммад ал-Багдади.
— Разве ты ему больше не жена, что называешь его так пышно? Скажи: «Пришел твой свояк», — я пойму. Если он пришел поучать меня, ответь, что я умер. А если навестить больного, пусть войдет.
Имам Мухаммад ал-Багдади искренне заботился о людях, но своими бесконечными наставлениями и советами так надоел им, что, завидев в конце улицы его огромный белый тюрбан и темно-русую бороду, люди запирали ворота, как перед нашествием врага. Мухаммад ал-Багдади не замечал насмешек, потому что желал ближним добра, но эти пожелания терпеливо сносила только его жена, еще в детстве оглохшая на левое ухо.
Почтенный имам вошел с полной корзиной трав, мазей, втираний; в одной банке извивались болотные пиявки, в другой хранились засушенные скорпионы. Тут же лежали печень зайца, жир барсука, медвежья желчь и еще какие-то снадобья, достаточные для умерщвления десяти самых крепких людей.
Свояк с трудом поднял корзину, чтобы Хайям поразился могуществу современной медицины.
— Имам Гийас ад-Дин, я пришел исцелить тебя! Я два дня беседовал с лучшими врачами Нишапура и поспешил тебе на помощь. Да будет тебе известно, что сотворил аллах в человеке сердце, и селезенку, и легкие, и шесть кишок, и печень, и две почки, и две ягодицы, и костный мозг, и кости, и кожу, и пять чувств…
— Дорогой свояк, а еще аллах дал каждому из нас язык. К сожалению, у некоторых людей он длиннее шести кишок и шире двух ягодиц, и от болтунов больше бедствий, чем от чумы.
— Да, да, я, кажется, читал об этом в одной редкостной книге…
— Где же ты взял ее? По-моему, у вас дома только одна книга.
— Книг у нас пять, но ту я читал в Багдаде.
— Там в нише лежит книга, обернутая в красный шелк. Достань ее и дай мне.
Мухаммад ал-Багдади достал нужную книгу. Это была «Книга исцеления» Ибн Сины, написанная каллиграфом на тонком белом пергаменте, украшенная редким переплетом из сандаловых дощечек. После чтения пальцы долго пахли душистым деревом. Найдя главу о едином и множественном, Хайям, водя пальцем по строкам, прочитал нужное место и заложил страницу золотой зубочисткой.
— Скажи сестре, чтобы послала за Абдаллахом ал-Сугани в квартал кузнецов. И пусть приготовит самый лучший обед для моих гостей. За вином попроси сходить Санаи. Деньги у меня под подушкой. Десять динаров…
— Но ведь ты не пьешь!
— Ступай и сделай, как я сказал.
Хайям остался один. Он ждал боли. Обидно, что боль отнимет у него последние силы, которые так нужны ему сейчас, и он, вместо того чтобы обратиться к аллаху, будет снова кричать и задыхаться. Как глупо, что он так долго откладывал приготовление к смерти! А ведь за жизнь, как за баню, платят при выходе. Чем же заплатить ему? Он оставляет людям знание и крылатые рубаи, разлетевшиеся неведомо куда. А у Мурод-Али останутся трое сыновей — это достойное оправдание перед богом, ибо знание, как бы бесценно оно ни было, похоже на сокровища, спрятанные в тайнике или розданные нуждающимся. А дети — это сад, цветущий и плодоносящий, бесконечное продление жизни. У него был отец Ибрахим, и у Ибрахима был отец, прозванный Мешочной Иглой, и у того был отец, и у того… И нет конца корню, уходящему во время, как нет числа ветвям, разросшимся от ствола.
Но разве его книги рождены не им? Разве его рубайят — не его дети? Разве он не огорчался за них и не радовался им? Не обманывай себя, Хайям: имам ал-Багдади тоже скрипит пером, зачерняя бумагу; никчемный рифмоплет Нишапури строчит касыды, и торговец бумагой изводит тюки бумаги. Нет, ты поплясал, как кукла балаганщика, — и снова пора в сундук, в дорогу. Мир не стал богаче с твоим приходом и не обеднеет, когда ты уйдешь.
А ученики? Санаи, Абу-л-Хотам Исфазари, Низами Арузи, Абд-ар-Рахман Хазини, ал-Байхаки, Аффан… — их много, просто некогда вспомнить всех. Но сколько ни вспоминай, Хайям, такого, как Джузджани у Ибн Сины, у тебя никогда не было, хотя ты ждал его всю жизнь. Как молитва, совершенная в Мекке, равна ста тысячам молитв, так и Джузджани дороже тысячи учеников. А может, ты был плохим учителем, скупым на доброту и откровение? Все говорят о твоей скупости, и только покойники могли бы свидетельствовать о доброте. Яс-мин, Кора, Зейнаб… Золотой браслет с колокольчиками… Пушисто сросшиеся брови, шатер душистых волос над выпуклым детским лбом…
Он протянул руку, гладя этот лоб, но пустота не дала ей опору, и рука упала. Восемь лет…
Сейчас, как сорванный давным-давно цветок шиповника, ты вдохнул ее нежный запах и поднимаешься за ним все выше — пылинкой, подхваченной солнечным ветром. И мысли твои плывут, как облака, — отрешенно и недостижимо для людей. Ах, если бы не Джинн, ты дунул бы на тончайшую паутинку, еще связывающую тебя с землей, и поднялся навстречу облакам и восточному ветру.
Слабый вздох слетел с бескровных губ, даже не пошевелив седых усов. Так тяжело было открыть глаза, так нестерпимо полыхало закатное небо! Растаял аромат шиповника, запахло жареным луком и вонью алхимиков.
— Абдаллах?
Абдаллах ал-Сугани смотрел на друга, едва шевелившего губами, и молча плакал.
— Ты пришел, брат?
Джинн склонил голову.
— Теперь тебе не надо торговаться с ибн Аббадом. Позови «чистых», я хочу оставить завещание. Пусть войдут Санаи и мой свояк.
Джинн позвал шейха Санаи и имама ал-Багдади.
29
Мактаб — начальная школа.