Страница 66 из 76
Остановим цитату на этом двоеточии — после него должен последовать «вывод» героя, обобщение страшной ситуации:
…Там оне,
Вдова и дочь, его Параша,
Его мечта…
Что-то внезапно изменилось в направлении мыслей героя сразу после того, как взгляд его коснулся контуров возведенного накануне им же самим «идиллического мира», ныне уничтоженного стихией. Вместо высокой и трагически-самоотверженной любви, заставляющей забыть о себе, — невольная догадка о том, что с гибелью его Параши рушится его мечта. И, как то уже было в «Моцарте и Сальери», герой, переживший крах личной судьбы, видит в нем проявление некой вселенской дисгармонии («Но правды нет — и выше»), рокового закона:
<…> иль вся наша
И жизнь ничто, как сон пустой,
Насмешка неба над землей?
Задолго до того, как будет брошен трагически-жалкий вызов кумиру: «Ужо тебе!..», — создатель мещанской идиллии бросает косвенный упрек Тому, Кто «попустительствовал» ее разрушению, — Творцу. Причем, если справедлива догадка А. Е. Тархова о содержательной связи (для Пушкина) образов Евгения и ветхозаветного Иова,[76] то в «петербургской повести» следует видеть «зеркальное», перевернутое отображение библейской ситуации. «Книга Иова», пишет в примечаниях к ее переводу С. С. Аверинцев, «кончается так, как она началась — идиллией (курсив мой. — А. А.)».[77] Но первая реакция Иова («в отличие» от Евгения) на разрушение его «идиллии» такова:
наг вышел я из родимых недр
и наг возвращусь назад.
Господь дал, Господь взял —
благословенно имя Господне!
[78]
И лишь когда Иов лишается всего, кроме бедственной честности, он решается на «богоборчество», благодатное в своей силе и непредвзятости. Ибо если до сих пор он был праведником отчасти и потому, что «Господь любит праведники» и воздает им земными благами, то теперь ему предстоит «возлюбить» Бога за то, что Тот велик.
Идиллическое умиротворение и стихийное разрушение: трагическая неразделимость. Впрочем, автор «дарит» Евгению еще одну возможность: спасения через жертвенную любовь. Во второй части, когда «наглым буйством угомясь, / Нева обратно повлеклась», несчастный Евгений, опять забыв о себе, «Спешит, душою замирая, / В надежде, страхе и тоске» к челну, чтобы с риском для жизни перебраться на другой берег[79] — «в места знакомые». Увы! Именно мощный властелин судьбы, пытавшийся покорить стихию с помощью «одически высоких» помыслов, заложил «основу» для драмы Евгения. Наяву встретившись с разрушенным «хронотопом», Евгений
Глядит… идет… еще глядит.
Вот место, где их дом стоит,
Вот ива. Были здесь вороты,
Снесло их, видно. Где же дом?
и сходит с ума. Мысли его проясняются лишь однажды — не для того, чтобы он вспомнил о погибшей любви, о Параше… Идиллия, мстящая за себя, далека от света. Да и месть ее до боли наивна: «Ужо тебе!..»
Ответом гневу идиллии служит гнев оды — гораздо более мощный, активный, бесчеловечный: «…грозного царя, / Мгновенно гневом возгоря, / Лицо тихонько обращалось…»
Знаменательная встреча! Две полуправды — творческого, «одического» порыва, лишенного человечности, и «идиллической» человечности, утратившей вкус к порывам, — начинают свое убийственное взаимодействие. Вместе с двумя героями две жанровые традиции приходят в столкновение в этой сцене: ода преследует идиллию, как Всадник — «безумца бедного».
Сквозь пушкинское сочувствие прорывается насмешливость — об этом уже было сказано. Но верно и обратное: ирония поэта в любой момент может обернуться состраданием. Идиллическому началу повести сопутствует иногда ироничное, иногда просто горькое сочувствие автора, вызванное, если вспомнить формулировку Е. С. Хаева, ее сильнейшим обаянием.[80] И эта сердечная боль открыто звучит в последнем описании «идиллического хронотопа» повести, являющемся одновременно и смысловым итогом:
Остров малый
На взморье виден. Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
[81]
И бедный ужин свой варит, <…>
Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхий. <…>
<…> Был он пуст
И весь разрушен. У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.
Евгений не случайно умирает на пороге домишки, ставшего символом его «домашнего» счастья. «Домишко ветхий» пуст. Он подобен пустой скорлупке идиллической мечты героя о здании жизни, построенном на песке. Более того, он и стоит на песке. Ибо на чем еще может «не взрасти ни былинки».[82] И единственно возможная реакция автора на все это — тоскливое, болевое сострадание. О Евгении сказано так, как может быть сказано о малом ребенке, — с любовью, но и с высоты опыта: безумец мой. Отмучившийся мечтатель похоронен «ради бога»; он как бы запоздало примирился с бытием — едва ли не против своей воли.
Умиротворение в «современной идиллии» действительно оказывается возможным лишь после ее разрушения — окончательного, непоправимого, ставшего результатом взаимной, хотя и неравной, неправоты героев повести и стоящих за ними социальных сил. Всем объективным ходом сюжетного действия (проанализировать который предстоит в следующей главе) автор «Медного Всадника» показывает, что он не с Петром и не с Евгением, не со стихией и не с устойчивым обытовленным миром, не с одой и не с идиллией, потому что его жанр — трагедия, его мироощущение — трагическое.
Повесть невстреч: двойственность героев и раздвоение сюжета
Образ стихии и ее роль в сюжетном строении «Медного Всадника». Чеканными по стилю и громкими по тону строками открывает Пушкин Вступление к повести. Их монолитность сродни монолитности формулы, запоминаемой сразу и — навсегда.
На берегу пустынных волн
Стоял Он, дум великих полн,
И вдаль глядел.
Однако прервав чтение начала, заглянем сразу в конец:
<…> у порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради бога.
Никакой чеканности, громкости, монолитности, напротив — печальная плавность, приглушенность, тоска…
А между этими несовместимыми пафосными полюсами протянута сквозная нить сюжета «Медного Всадника».
Впрочем, сквозная ли это нить? Цементирующей ли силой выступает сюжет? Тут — еще одна загадка повести, и нужно попытаться найти ключ к ней.