Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 100

И тут письмо немало поразило меня. В нем я не нашел ни слова о политике — внешней или внутренней. Адольф Абрамович сетовал на то, что ему не предоставляют тех благ, на которые он имеет право по своему положению (в частности, не дают возможности поехать для лечения за границу с женой, а такого-то и такого-то отправили с женами, один же он ехать не может). «Такова политика нынешних квазивождей — бить оппозицию по желудку», — писал он.

Повторяю, я был поражен донельзя. Может быть, по молодости и наивности. Мне казалось, что государственный человек, как бы ни было ему тяжело, должен думать прежде всего о народе. А тут был лишь подтекст: «Как вам всем будет плохо, если они со мной так поступили». И то неясный.

И зашевелилась где-то в глубине души мрачная мысль: «Все они хороши!»

Москва, июль 1974 г.

Четверо мальчишек

А это — наши друзья. Они теперь будут здесь жить, — сказал мне как-то Лазуркин.

В дверях показался пожилой, полный, лысый человек в очках. Но, боже мой, как он был похож на того мальчика в аккуратном коричневом костюмчике и коротких штанишках, которого я видел всего один раз в жизни и притом больше полувека тому назад!

— Сеня Тагер!

— Откуда вы меня знаете?

— Да, это Семен Александрович, — подтвердил Лазуркин.

Просто удивительно, как сохраняется в памяти все, что связано с дорогими людьми. Каждая мелочь. И вот это мимолетное знакомство.

Тогда, в двадцатые годы, я был, кажется, впервые приглашен на рожденье к Боре Гейликману. Детей было множество, и среди них Сеня Тагер — так мне его представили, — исполненный собственного достоинства толстый мальчик в очках. Я почти ничего не помню из того вечера, кроме того, что своей самоуверенностью этот Сеня внушил мне почему-то острую неприязнь, и когда мы играли в «кучу малу», я решил в общей свалке «врезать» ему как следует, что и сделал, но, как выяснилось, неудачно: удар пришелся по имениннику, на котором тоже были коричневые штанишки. Боря оглянулся и улыбнулся как-то смущенно, видимо, не зная, дать ли сдачи или обратить все в шутку. А я, ошарашенный, извинился довольно глупо. В самом деле, надо же было спутать толстый Сенин и тощий Борин зад! И объяснить-то (мол, я хотел другого ударить) нельзя.

Вот эту самодовольную, толстую фигуру высветлило в одно мгновение из прошедших десятилетий сияние милого мне гейликмановского дома там, на Подсосенском переулке. Дома тети Бели, Товия Борисовича, Зели и Бори. Дома, в котором прошли едва ли не самые лучшие дни детства и юности.

Подсосенский переулок тогда только что был переименован, а раньше назывался то Введенским, то Ильинским — по церкви Ильи-под-сосною. В старинном этом наименовании целая картина: маленькая церквушка под сенью большой, красивой сосны. Такое, должно быть, часто можно было увидеть в древней Москве. В переулке и сейчас движение небольшое, хоть он и в центре. А прежде было совсем тихо. К тому же окна все были во двор, и внешний мир уже никак не давал о себе знать.

Для меня это всегда был какой-то оазис. Начать с того, что у большинства из нас в ту пору жилищного кризиса было гораздо теснее: профессорское звание Товия Борисовича позволило сохранить три комнаты, и квартира была почти не коммунальной. К нашим услугам был еще и коридор. Теперь этим не удивишь, а тогда такое встречалось не часто. Столовая была побольше, кабинет и детская — совсем маленькие, но мне тогда казалось все очень просторным. Никакой роскоши — стильной мебели и прочего — не было, но и квадратный стол с низко висящим над ним абажуром люстры, и буфет, и диван в столовой, и письменный стол, занимавший почти весь кабинет, так что едва оставалось место для кровати, и железные койки в детской — все было как-то уютно-рационально, органично, что ли. И эти полки с книгами! Они так манили. И, надо сказать, нам отнюдь не запрещалось трогать книги. Разве что философские из самого угла кабинета возле стола: хозяин не любил, если их не оказывалось на месте. А так я помню, что несколько раз он говорил, например, мне:





— Можешь выбрать любую книгу вон из тех — это тебе подарок на рождение.

Так появились у меня, например, Матьез и Тарле.

Товий Борисович был философ и, как я понял позже, идеалист.

— Это Гегель, — говорил Боря о незнакомом портрете на стене. — Он оказал на папу большое влияние.

Для нас, мальчишек, конечно, из этого ничего не следовало.

А в столовой висел портрет бабушки Зели в широкополой шляпе (мода начала века) — ее многие из нас знали. Из книг тут были история и кое-какая беллетристика.

Но я, кажется, увлекся — ведь хотел просто рассказать о том, как мил был мне этот дом. Словом, Гейликманы принадлежали к небогатой, как принято говорить — демократической, интеллигенции, и квартира их была в этом отношении типична. Здесь можно было и работать, и отдыхать — о разумном сочетании того и другого пеклась тетя Беля. Борю я почти не помню без книжки в руках.

До сих пор в памяти сердца теплятся дни, проведенные здесь, на Подсосенском. Конечно, не только тот день, когда я так глупо повел себя с Сеней Тагером. Судьба подарила нам и много светлых дней, но среди них один как-то особенно запал в душу.

Решено было, что мы тоже будем встречать Новый год, как взрослые. Мы — это четверо мальчишек, связанных разными степенями родства: Боря, Лева Берлин и мы с братом Витей. Боря с Левой двоюродные, мы — им обоим троюродные братья. Витя — самый старший, Боря — на два года моложе его, Лева — еще немного моложе, я — самый маленький в этой компании — на четыре года моложе Вити и года на полтора моложе Левы. Короче, мне было лет восемь, а сколько другим — сосчитать нетрудно.

Взрослым, наверное, показалось забавным и удобным, уходя, вот так пристроить мальчишек в пустой квартире, чтобы они не отсвечивали в других местах. Нам были заготовлены сласти, орехи, какое-то сладкое питье — вероятно, ситро, что так любят дети. Но мы недолго задержались в столовой, где чинно сидели за большим столом и Витя развлекал нас, младших, рассказом о том, как он, страдая одышкой, может долго бороться и в своей группе (тогда были не классы, а группы) отнюдь не последний силач.

Скоро перешли в детскую, где для всех были приготовлены заботливой теткиной рукой постели, забрались под одеяла — и тут началось самое интересное. Мы стали читать вслух взятый с полки томик Мопассана. Читали по очереди, как-то больше, мне кажется, Боря. Наверное, прочли несколько рассказов, но запомнились два: «Хозяйка» и «Рука». На меня «Хозяйка», естественно, не произвела тогда большого впечатления. Но сила искусства такова, что описание великолепия жирной госпожи Кергаран, и притягательности смятой постели, и этой манеры хозяйки говорить: «Ах, каналья-каналья!» — все же отложились где-то в уголке памяти.

Другое дело — «Рука». Было в этом рассказе что-то захватывающее, какая-то ужасная (в полном смысле этого слова) прелесть. Верхний свет мы давно потушили, и от абажура настольной лампы (помнится, бронзового с цветными стеклянными бусами) по стенам и потолку побежали причудливые тени. Казалось — уж не Рука ли это мечется по комнате? Мне стало страшно, но оторваться от слышанного не было возможности; скрывая свой сладкий ужас от остальной компании, я сжался в комок под одеялом и молчал. Странно, но из этого рассказа, так глубоко поразившего меня, не запомнилось ни одного выражения, кроме «наутро мне принесли эту руку», от которого застывала кровь. А старшие обсуждали прочитанное. Как всегда, осведомленнее всех оказался Боря, рассказавший, что, думается, враг задушил героя другой рукой. «Такой же сухой», — сказал он, и я ясно увидел вдруг обе эти ужасные руки.

Не помню, как я заснул, дождался ли кто-нибудь из нас сакраментального двенадцатого часа. Проснулся от вспыхнувшего света и увидел Товия Борисовича, зашедшего, видимо, посмотреть, как спят дети.

— Спи-спи, — сказал он и погасил свет. Он был тогда еще не старый и очень красивый.