Страница 13 из 20
У меня вечно просят здоровья и богатства, моя девочка. В прежние времена я вызывал на землю дождь, он змеился, как мои волосы. Я поил посевы, хранил семена, берег корни. Я брал себе десяток жизней, но сохранял тысячи. Люди шли ко мне радостно, зная, что их жертва, огненное зерно, прорастет потом в детях.
А теперь равновесие нарушено.
Я только помогаю его восстановить. Я протягиваю когтистую лапу и стираю лица тем, кто устал.
Сколько их срывается с крыш, блуждает в ледяных снах, умирает от разрыва сердца?
Их тела лежат внизу как расколотые яблоки.
Над ними тает серебристый дымок – белые семечки, черные сгустки, красные лужи…
Проклятая скобка.
Качается.
За спиной – все семь этажей, и ветер толкает в бок – лети, лети же!
– Эни-бени, рики-таки, турбо-урбо-сентебряки, – неслось снизу, – Эус-деус космодеус… Бац!
Сколько раз она стояла на краю крыши? Сколько раз ловила ветер в лицо? В нем путались невесомые шаги кошек, взлет голубиной стаи, шуршание тысячи смятых бумажек, дребезг стекла.
Тогда она не боялась.
А теперь…
Она глянула через плечо.
Далеко внизу шевелились верхушки тополей. Темная листва сверкала серебряной изнанкой, в просвете махала рукавами, металась белая одинокая рубашка на веревке.
Кто сейчас в Питере сушит белье на веревке?
Тополя сомкнулись – и навалившаяся тень скрыла белые рукава.
А что, если она сейчас разожмет руки?
И полетит, махая белыми рукавами?
А внизу будут кружиться разноцветные машинки, крошечные ларьки и человечки. И ветер помчится рядом, визжа от восторга, как молодой пес, которому наконец-то бросили палку. А потом у нее будет такая же изломанная рука, и черная кровь брызнет на асфальт, и Черный в черном плаще встанет над ней, и лошадиный череп…
Тут сила неведомая потащила ее вверх. Запястье сжала чужая рука. Ветер ворвался в открытый рот, волосы хлестнули по лицу. Через миг она уже вползала на пахнущую гудроном площадку.
– Это все ветер, ветер…
Ника судорожно всхлипнула, прячась за спасительной завесой волос. Ей было стыдно. А белобрысый тактично отвернулся. Что было делать? Ника кое-как вытерла футболкой мокрые щеки.
– Вон где ты обычно сидишь, – показал он, когда она успокоилась и села с ним рядом. Правда, отсюда отлично просматривался ее любимый угол, почти неузнаваемый сверху.
– Я на тебя давно любуюсь, как ты ходишь со зверем своим. А во-он там, видишь? За два дома отсюда – кирпичная труба и две антенны? Там тоже парень любит на крыше сидеть. А больше никого. Я тут давно все облазил. Тут целый квартал по верхам пройти можно. Только прыгать надо в двух местах. А можно и по чердакам, я ходил.
Ника молчала. Получается, ее крыша – действительно его. А она думала – полное одиночество, только она и город… тьфу.
– Тебя не было давно, а тут смотрю – сидишь. Вот решил познакомиться. Ты любишь крыши и кошек – я люблю крыши и кошек. Годится для начала. Тебя как зовут?
– Ника.
– Меня – Лев. А кота?
– Ох, где он?
– Да вон он внизу, не волнуйся. Посмотрел, как мы тут, все ли в порядке, и пошел себе. Коты всегда независимые, у них своя реальность, кошачья. Там дырки прогрызены во все четыре измерения. Как его зовут-то?
– Джучи, Жулик по-домашнему. А ты правда давно на меня отсюда смотришь?
– Да. Я к тебе привык. Я как будто в компании сидел, понимаешь? Как будто ты тоже знала, что я здесь, просто молчала.
– А-а-а…
(…вот черт, где мое маленькое черное платье?)
Вслух же спросила:
– А ты тоже в нашем доме живешь? С какой стороны?
Старый дом простирался сразу на восемь сторон. Он был сложным, запутанным, с двумя дворами и ломаной системой крыш-переходов.
Где-то в дальнем конце двора части старого дома перетекали друг в друга, сцеплялись кирпичами, черными зубцами лестниц. Его подворотни были темны, как пасть крокодила, а двери, застегнутые на железные кнопки домофонов, надменны, тяжелы и подозрительны.
– Я, вообще-то, далеко отсюда.
– А чего сюда ходишь? Своего неба мало?
– А нравится туда-сюда бродить. Тут весь квартал можно поверху пройти. Даже прыгать особо не надо, чердаками.
– Ты – паркурщик?
– Не, я сам по себе. Просто нравится наверху. Это моя любимая крыша.
Ника покосилась с уважением. Странный парень… и симпатичный, если честно. А Лев смотрел поверх крыш, глаза у него холодно отсвечивали светло-голубым, как порой бывает у волков или хаски.
Большой город создан вовсе не из машин и домов. Большой город создан из людей и одиночества.
Город обещает счастье, любовь, квартиру, отдых у моря, светлое будущее… а сам заталкивает в человека, как в бутылку, черные монетки одиночества.
Когда они подберутся к горлышку – человек умрет.
От тяжести внутри.
От темноты.
Старик примостился на стуле у окошка. Он глядел на двор. Все важные дела в его жизни кончились. Была школа, первая любовь, выпускной, армия, работа… были свидания, свадьба, коммуналка в старом большом доме, сын, отдельная квартира… опять работа, дачка, огород, варенье из крыжовника… перестройка, пенсия, смерть жены… кот Василий, новый супермаркет на углу, поездки на кладбище, телевизор, темные вечера.
Сын часто звонил, конечно. Звонил.
Старик покосился на мобильник с большими кнопками, что пристроился рядом на подоконнике.
Вот раньше был у него телефон… Желтый, с большим диском, с черными цифрами. Диск щелкал и крутился, когда он набирал номер, трубка была весомой, удобной. А эта чирикалка – непонятно что.
Телевизор на холодильнике молчал. Триста тридцать три канала, а смотреть нечего.
– Давай, Васька, чай пить.
Васька не отозвался. Уже, считай, май на дворе. Гуляет, морда полосатая, песни орет. Прилечь, что ли?
Старик попил чайку, шелестя газетой, потом принял свои лекарства, прикорнул на диванчике не раздеваясь, укрылся пледом. Приснилась ему дача, пять яблонь за будкой, белые летящие лепестки и его Дашка в какой-то льняной длинной хламиде, босиком, руки по локоть в земле, видать, только с грядок, зовущая весело с крыльца:
«Але-о-ошка! Где ты бродишь, старый хрыч, сколько можно ждать-то? Пироги готовы, футбол твой начнется вот-вот. Да и наши все туточки, тебя только и ждем».
Он потянулся к ней, но тут же остановился, махнул рукой:
«Сына, погоди, провожу. Как он без меня-то, а?»
Дашка засмеялась, показывая белые зубы, а с яблони слетела хищная полосатая оса, закружилась, жужжа, над ухом…
Он сел, схватил разрывающийся телефон. Сын, наверно, припозднился, вот и названивает. Сколько натикало-то? Темно за окном – дождь, что ли?
Номер был незнакомый.
Какая-то женщина усталым голосом долго втолковывала про аварию, он слушал, кивал, пристраивал трубку получше, а сердце обжигало: сын! сын!
– Куда, куда ехать?! – зачастил он в трубку и долго не мог понять, что не надо ехать, что его все равно не пустят сейчас в реанимацию, завтра, пишите адрес, завтра, нужны документы, страховка…
Женщина терпеливо повторяла все по нескольку раз – видать, привыкла к непонятливым родственникам. Он нашарил карандаш, стал писать, грифель сломался… Схватил ручку, очки… прыгающими буквами накорябал адрес прямо на газете, телефон приемного покоя, что везти…
– Завтра, вы меня поняли? Состояние тяжелое, но стабильное. Приезжайте завтра.
Посидел, раскачиваясь на стуле, глядя в никуда.
Спохватился, заметался по квартире, собирая нужное в пакет.
«Дашке-то как сказать?» – мелькнула мысль, а потом он вспомнил, что Дашка его давно умерла. Прилег опять на диван, силы кончились.
И в полусне одна только мысль рвалась наружу:
«Сын, сыночек! Как же так, за что? Только бы выжил, выздоровел… что угодно, квартиру продам, операцию любую – только б жил».