Страница 109 из 114
Я сижу в маленьком зале, рассчитанном человек на пятьдесят зрителей. Суд закрытый, поэтому зал пустой. Только неподалеку от меня развалился какой-то эмгэбэшный капитан. Его роль состоит в том, чтобы быть наблюдателем и докладывать начальству о том, как все прошло. Входит суд. Председательствует сам председатель здешней спецколлегии. Один заседатель – незнакомый мне мужчина, зато заседательницу я знаю хорошо: она завхоз краевого музея, секретарь парторганизации и, когда я работал в методическом кабинете культпросветработы, частенько обращалась ко мне за советами, как налаживать партпросвещение во вверенном ей заповеднике. Теперь она сидит прямо, не моргая, и изо всех сил старается не смотреть на меня. Я – деликатен и не пытаюсь её смущать.
Сначала суд катится по обычной дорожке: чтение обвинительного заключения, допрос обвиняемого. Кроме председателя суда, меня ещё допрашивает представитель обвинения; помощник прокурора по спецделам. Это тот самый жрец законности, которого Гадай матом и кулаками выгнал из своего кабинета. Сейчас его никто уже выгнать не может, и прокурор величествен в той самой мере, какая ему указана его высоким местом в судебном процессе.
А вот дальше начинается то, что Гадай называл «цирком». Одним из главных пунктов обвинения было то, что в обвинительном заключении формулировалось как следующее: «возвел клеветническое обвинение по адресу одного из руководителей партии и правительства»… Кстати, обвиняя хулителей Сталина – что, судя по количеству дел, стало просто одной из самых массовых профессий – обвинительные заключения и приговоры никогда не называли фамилии вождя. Он скромно именовался «одним из руководителей»…
Суть моего преступления была такова: методкабинет культпросветработы, где я служил, напечатал в местной типографии фотовыставку «Сталинский план преобразования природы». Каюсь – выставку слепил я, и «учение Мичурина – Лысенко» нашло в ней полное и блестящее утверждение. За что Бог меня и покарал, очевидно. Так вот. Все репродукции были отпечатаны прилично, кроме – как на грех – самой главной: портрета. Его. Самого. Будучи тертым калачом, я предложил начальству портрета не принимать, а потребовать, чтобы типография напечатала новый. Пришел к нам директор типографии, и мы оживленно обсуждали причины типографского брака. Не помню деталей нашего спора, но, как это показали свидетели на следствии и в суде, я сказал, «что такая петрушка получилась потому, что клише слишком подпилили перед печатью, из-за этого тени размазались и получился брак»… Моя вина заключалась в том, что я назвал «одного из руководителей» «Петрушкой», чем и «возвел клеветническое обвинение» на этого, на «одного».
Не надо улыбаться, мой будущий воображаемый читатель! За это давали десять лет заключения. В чем я и не замедлил убедиться.
Главными свидетелями обвинения по этому центральному пункту были два хороших парня: один – работавший методистом вместе со мной в кабинете, другой – художник, делавший рисунки для выставки. Тут-то выяснилась вся разница между предварительным следствием и допросом на суде. Особливо если этот допрос ведет такой опытный и заинтересованный адвокат, каким был я… Отвечая на мои вопросы, оба свидетеля заявили, что они никогда не слышали от меня ни одного антисоветского слова, напротив, полагали, что я – несмотря на свое прошлое – являюсь образцом высокоидейного советского человека. Они-де слышали мои слова о «петрушке», но не придали этому никакого значения, они знали мою привычку употреблять это странное, и как выяснилось, нехорошее название растения. Отвечая на мой вопрос, почему же они на предварительном следствии подписали протокол, начинавшийся словами «Мне известно об антисоветских действиях арестованного то, что однажды…» – дальше описывался этот самый спор с директором типографии – они наивно отвечали, что так их заставил подписать Гадай. Художник ещё прибавил, что Гадай воздействовал на него тем, что он член партии и потому обязан подписать так, как в протоколе записано…
На суде я себя вел, как Плевако, как Карабчевскии, черт возьми! Задав свидетелю вопрос и выслушав его ответ, я величественно поворачивался к секретарю суда и властно говорил: «Запишите точно вопрос и точно ответ свидетеля!»
Но суть задуманного мною «цирка» была в другом. Во время моих шестикилометровых прогулок по тюремной одиночке я задумал разоблачить на суде «стукача» – штатного осведомителя. Ведь это одно из самых больших удовольствий: сделать явным то, что они считают самым тайным. И это оказалось весьма несложным делом.
Если верить материалам следствия, в споре с директором типографии участвовало шесть человек: зав. методкабинетом, директор типографии, два человека, выступившие на суде свидетелями, и я. Подписывая «двести шестую», я прочитал показания зав. методкабинетом и директора типографии. Они не помнили, чтобы я во время этого разговора употребил слово «петрушка». И поэтому из дальнейшего следствия и суда выпали. Сам я – могу поклясться! – не сообщал в МГБ о своих преступных действиях. Обоим свидетелям задал вопрос: сами ли они вспомнили на следствии о «петрушке»? Оба свидетеля ответили, что они не помнили об этом и в мыслях не держали и что об этом сказанном мною слове им напомнил Гадай…
Все остальное не представляло труда, и в своей защитительной речи я поигрался досыта. Из вопросов свидетелям ясно, что ни один из шести человек, проходивших по следствию, – ни один из них не заявлял в органы безопасности о разговоре в нашей конторе. Поелику чудес нет, а в то время жалкое провинциальное «гэбэ» не располагало подслушивающими устройствами, следовал лишь один вывод: кроме шести человек был ещё и седьмой. Он нигде в следствии не упоминается, нигде не фигурирует, но только он – единственный! – и мог доложить эмгэбэшникам о состоявшемся криминале. На мой вопрос оба свидетеля немедленно назвали этого – седьмого спутника – машинистку методкабинета Филиппову…
Стукачка эта была созданием, внушавшим мне одновременно и жалость, и отвращение. Что она – стукачка, мне было ясно с первых же дней работы в кабинете. Она всегда именно меня просила растолковать ей политические события; она живо интересовалась тем, что я думаю относительно борьбы с космополитизмом и прочих актуальных мероприятий… Надо ли говорить, что мои ответы и по духу и по словам полностью совпадали с тем, что писалось во всех «Правдах» – включая «Ставропольскую». Я знал, что во время нескольких месяцев немецкой оккупации Ставрополя Филиппова работала у немцев в какой-то хозяйственной обслуге. Когда Ставрополь освободили, её, конечно, посадили. Но через полгода выпустили «без последствий». Муж её, офицер, погиб на фронте, у нее было двое детей, и сейчас, вспоминая эту историю, я не могу топтать её за то, что ради свободы и детей она завербовалась и стала стукачкой… Но тогда, на суде, я высказал свое отношение к нравственным качествам человека, на чьих неопубликованных доносах строилось главное обвинение.
Весь этот художественный театр я припас к защитительной речи. Уже во время моих вопросов свидетелям председатель суда что-то беспомощно вякал и пытался меня унять… Но прервать защитительную речь ему не приходило в голову – закрытое заседание – и я в трехчасовой речи отвел свою наболевшую душеньку. Изредка я прерывался, чтобы оглянуться назад. Там, кроме штатского капитана, были ещё и другие личности в штатском… Это было на второй день процесса. Что само по себе носило сенсационный характер. Такие дела, как мое занимали всегда два-три часа. Я растянул это удовольствие на два дня!
Когда я кончил свою превосходную – ей-богу! – речь, суд с видимым облегчением удалился заседать. Не успел я выдохнуть свою торжественную усталость, как суд вернулся (прошло минут десять-пятнадцать – не больше!) и председатель прочитал уже напечатанный на машинке приговор: десять лет лагерей и пять лет последующих поражений в правах…
Как это положено по закону, председатель спросил меня, есть ли заявления суду? Я спросил: имею ли я право, будучи своим собственным защитником, пользоваться при составлении кассационной жалобы всеми материалами предварительного следствия и судебного заседания? Председатель ответил: безусловно, все эти материалы мне будут даны вместе с копией приговора…