Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 19

Мнение, что евреи состоят в особых отношениях с силами, сформировавшими современный мир, разделялось большинством европейских интеллектуалов — от романтиков «северных лесов» до пророков Разума и триколора. Неудивительно поэтому, что два великих апокалиптических восстания против современности были и двумя окончательными решениями «еврейского вопроса». Маркс, начавший с того, что отождествил капитализм с иудаизмом, попытался разрешить свой собственный еврейский вопрос посредством умерщвления капитализма. Гитлер, который начал с того, что открыл еврейские корни городского «разложения», попытался укротить капитализм посредством уничтожения евреев.

Экономический и профессиональный успех евреев за пределами стен гетто сопровождался смягчением традиционных запретов в отношении «крови» и пищи и приобретением новых языков, имен, обрядов, нарядов и родственников в рамках радикального перевоплощения, известного под именем «ассимиляции» (уподобление). Но кому уподоблялись евреи? Определенно не своим соседям крестьянам, которые и сами претерпевали мучительную «урбанизацию», «модернизацию» и «секуляризацию». И те и другие одновременно двигались в направлении полунейтральности современной гражданственности, платя за это требуемую пошлину — отказ от «самих себя». Евреи отрекались от своего имени и племени, чтобы сохранить свою меркурианскую специализацию и меркурианское хитроумие; крестьяне расставались со всем своим образом жизни, чтобы сохранить свои имена и племена. И те и другие заблуждались: ассимилирующиеся евреи считали — разумно, но ошибочно, — что они отвергают нечто, утратившее всякий смысл, а урбанизирующиеся крестьяне полагали — абсурдно, но справедливо, — что смогут полностью измениться, оставаясь самими собой. На заре Нового времени Генрих Наваррский мог сказать, что Париж «стоит мессы», потому что религия уже не имела для него большого значения. Многие европейские евреи XIX века думали так же, забыв о том, что на дворе новая религия. Месса, это верно, стоила не очень многого, но Париж был теперь столицей национального государства и требовал более высокую цену. Все новые государства были Меркуриями в костюме Аполлона, и кому-кому, а старым меркурианцам не следовало недооценивать важность переодевания.

Современный Век оказался Еврейским не только потому, что все стали чужаками, но и потому, что чужаки эти были собраны в группы, основанные на общности судьбы и происхождения. Веберовский мир «механизированного оцепенения, приукрашенного своего рода судорожным самомнением» мог зародиться и воплотиться лишь в государствах, выдающих себя за племена. Тернистый путь крестьян к городской жизни можно было вынести лишь при том условии, чтобы город объявил себя — с достаточной искренностью и убедительностью — расширенным и улучшенным вариантом деревни, а не ее кровожадным губителем. Превращение крестьян во французов стало возможным, поскольку Франция символизировала не просто Прогресс, но и Отечество (Patrie).

Это сочетание патриотизма и прогресса, или служение новому государству, как старому племени (обыкновенно именуемое национализмом), стало новым опиумом для народа. Совершенно посторонние люди превратились в родственников на основании общности языков, истоков, предков и обрядов, должным образом упорядоченных и предписанных. Нация была семьей с большой буквы: основанной на кровном родстве, но распространившейся так далеко за пределы человеческой памяти и жизненного опыта, что объять ее могла только метафора. Или христианством с маленькой буквы: некоторых чужаков полагалось любить, как братьев, и некоторых ближних, как самого себя. Иными словами, евреев обрекала на новое изгнание иудаизация аполлонийских хозяев: не успели евреи приготовиться к превращению в немцев (ибо кому нужны избранность, кошерность и особый еврейский сват, если все и так становятся евреями?), как немцы сами стали «избранными». Еврею стало так же трудно превратиться в немца, как немцу превратиться в еврея. Христианство, по крайней мере, в принципе, было открыто для всех через обряд крещения, однако когда христианство воспринималось всерьез, всерьез воспринимался и иудаизм, а это означало, что крещение было истинным актом вероотступничества. Когда же иудаизм стал необязательным для «просвещенных» и «ассимилированных», а крещение стало более или менее формальной присягой на верность бюрократическому государству, само это государство стало национальным, а значит, ревниво разборчивым.

Мужчина, перешедший в иудаизм, всегда был одинокой и печальной фигурой, ибо нелегко «вообразить» свое место в чужом племени, связанном культом предков и множеством культурных и физических характеристик, служащих доказательством общности происхождения и гарантией будущей эндогамии. Еврейские кандидаты на обращение в немцев и венгров попадали в положение похожее, но еще более затруднительное, поскольку принадлежность к немцам и венграм определялась теперь мощным государством, которое провозглашало себя одновременно национальным и (более или менее) либеральным, единственным защитником прав и главным арбитром подлинности.





Наиболее распространенная ранняя стратегия «эмансипированных» и «ассимилированных» евреев состояла в том, чтобы содействовать делу либерализма, отстаивая «нейтральность» в общественной жизни и культивируя «либеральное» образование и свободные профессии в своей собственной. Евреи были не просто воплощениями Разума и Просвещения — они стали их наиболее горячими и последовательными поборниками. Империя Габсбургов — равно как и Франция, разумеется, — была предметом лояльности и восхищения, поскольку, как писал Карл Шорске, «император и либеральная система предоставили евреям гражданское состояние, не требуя взамен национальности; они стали наднациональным народом многонационального государства, народом, который наследует место старой аристократии».

Чтобы присоединиться к новой — либеральной — аристократии, необходимо было получить светское образование и приобрести профессиональные навыки. Именно так евреи и поступили — с прилежанием, достойными ешибота, и блеском, вызвавшим немало ревности и изумления. Отец Густава Малера в свободное от виноторговли время читал французских философов; отец Карла Поппера в свободное от юриспруденции время переводил Горация; а отец Виктора Адлера делил свое время между ортодоксальным иудаизмом и европейским Просвещением. Но что важнее всего — для них, для им подобных и для истории — это чьими отцами они были. Новая еврейская религия в виде светского («либерального») образования была очень похожа на старую еврейскую религию — с той важной разницей, что она была гораздо либеральнее. Отошедшие от старой религии еврейские отцы — суровые или снисходительные, банкиры (как у Лукача) или галантерейщики (как у Кафки) — делали все возможное, чтобы воспитать свободных, безродно-космополитических сыновей: сыновей без отцов. Они замечательно преуспели: не многим поколениям патриархов удалось вырастить так много отцеубийц и могильщиков, как первому поколению еврейских либералов. И никто не понимал этого лучше, чем Зигмунд Фрейд и Карл Маркс.

Либерализм не работал, потому что нейтральное общество было не очень нейтральным. Университеты, «свободные» профессии, салоны, кофейни, концертные залы и художественные галереи Берлина, Вены и Будапешта наполнились евреями до такой степени, что либерализм и еврейство стати почти неразличимыми. Стремление евреев к космополитизму стало таким же семейным делом, как их стремление к богатству. Успех «ассимиляции» делал ассимиляцию более затруднительной, поскольку чем больше было светских и современных евреев, тем больше в них видели главных представителей светскости и современности. А это означало, что люди, у которых плохо получалось со светскостью и современностью или которые противились им по причинам аполлонийского (и лионисийского) толка, с готовностью откликались на риторику политического антисемитизма. Кэти Лейхтер так вспоминает свои университетские дни в Вене времен fin de siecle: «с моими [еврейскими] подругами я обсуждала смысл жизни, делилась мыслями о книгах, поэзии, природе и музыке. А с дочерьми государственных чиновников я играла в дочки—матери». Повзрослев, Кэти Лейхтер стала социологом и социалисткой; некоторые из чиновничьих дочерей, повзрослев, стали антисемитками. Но главным образом либерализм не работал потому, что его нельзя было воплотить в жизнь — ни в смысле создания взаимозаменяемых автономных граждан, ни тем более в аполлонийском Вавилоне Центральной и Восточной Европы. Тот факт, что никто не говорит на либералийском языке, как на родном, и что Человек, который обладает Правами, обладает также гражданством и семейными привязанностями, легко забывается, когда живешь в государстве, которое более или менее успешно уподобляет себя и семье и вселенной. Куда труднее забыть о нем в обреченной христианской империи или в молодом национальном государстве. С одной стороны, никто не говорил по—австро-венгерски; с другой, не все сразу привыкли к мысли, что чешский язык является носителем высокой светской культуры. Евреям, которые не хотели говорить на языке партикуляризма (для большинства из них таковым был идиш), приходилось выбирать среди доступных языков универсализма. Главными же достоинствами национального универсализма (французского, немецкого, венгерского, русского) было наличие престижной культурной традиции и, самое главное, существование государства, которое придавало этой традиции силу и убедительность. У эсперанто — рожденного в Белостоке еврейским школьником Людвиком Заменхофом — не было никаких шансов дожить до зрелости. Универсализм нуждался в национальном государстве не меньше, чем нация.