Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 108

И она откупорила одну из бутылок, подвинула ему рюмку, налила ее до краев, едва не перелив. Он взял ее и жадно, радостно опрокинул в рот.

— Еще одну, — потребовал он хрипло и выпил вторую. Не хочет ли и она, Бабка, выпить с ним?

Нет, она не хочет, это вредно для ребенка, которого она носит в себе. Это знает всякая опытная женщина. И скоро она родит Грише сына.

Сына! В голосе ее звучало почти торжество, а глаза, уже не затененные платком, горели, когда она положила его руку к себе на живот, где трепыхалось в своей оболочке и влаге еще не рожденное дитя.

Бабка болтала с Гришей, как счастливая жена с мужем; она родит у старухи Бьюшевой, повитухи. Она уже нашила распашонок и пеленок из летнего белья солдат, которое она купила или выменяла. Белье полагалось вернуть фельдфебелю, но солдаты об этом и не помышляли и считали себя вправе спускать его за деньги. Штаны пошли на пеленки, а из рубах вышли довольно ладные распашонки. Грише она принесла толстое бумазейное белье с большими заплатами, чисто выстиранное. Она вынула его из корзинки, оно было завернуто в кусок палаточного полотна.

В это время вернулся Герман Захт. При свете свечи Гриша выглядел по-прежнему озабоченным, но уже не таким бледным и не таким одиноким. Ему захотелось покурить. Бабка дала ему сигарету, и когда он зажег ее о свечу и откинулся на нары, выпуская сквозь ноздри клубы серого дыма, он впервые опять почувствовал себя умиротворенным.

Над ним уже не висело неотвратимое. Пред ним была открыта какая-то дорога — дорога к свободе, если бы он только этого захотел. Он уже не убойная скотина, которую гонят и гонят вперед, а справа и слева заборы. Уже не было безысходности, был какой-то выбор. И, растирая большим и указательным пальцами зачесавшееся левое ухо, он стал расспрашивать у Бабки о подробностях плана бегства и с глубоким удовлетворением услышал, что никакого плана не было. Использовать суматоху, когда людям станет худо от водки, заявить, что его самого тошнит, попроситься во двор. Стать возможно ближе к воротам и, засунув пальцы в рот, выворотить нутро, а если какой-нибудь солдат, которого тоже будет мутить, отправится присмотреть за ним, хорошенько хватить его, а потом и часового по затылку и — бегом через ворота! Вероятно, ворота будут еще открыты, а если нет — ну что ж, придется самому отодвинуть засов. Вряд ли они будут заперты на замок.

На улице еще одна опасная минута — перебежать дорогу при ярком свете фонаря, если он уже будет зажжен. Но покамест все складывается лучше, чем можно было ожидать. Сам дьявол помогает ему; оборваны световые провода. Она будет ждать его в темном подъезде и поведет его за руку задними дворами, которые тут прилегают друг к другу. До Вересьева, если знать дорогу, можно добежать двумя узкими переулками, прежде чем какой-нибудь патруль доберется хотя бы до главной улицы.

О, она, Бабка, и в городе не забыла своего ремесла!

— И город — что твой лес, только все тут о четырех углах, — засмеялась она. Нужно только все разведать, как бывало в болотах гродненской пущи и в большом лесу, где они встретились… — Немцы по-прежнему здесь чужаки, — добавила она с презрением, — а выдавать тут некому, никто не шатается ночами по улицам, если сам не боится погони.

Как они будут жить в Вильно? Так же, как здесь, в Мервинске. Там стоят целые кварталы забитых домов, холера и тиф сильно покосили людей. И как бы немцы ни лезли из кожи вон, им не нащупать его следов. Его, Гришу, хорошенько припрячут, пока наконец не наступит мир и немцы не уйдут отсюда — побежденными или победителями, какое нам дело!

Гриша гладил ее руку и слушал.

— Да, все это неплохо, что правда, то правда. Опять, значит, жить, скрываясь. Опять в страхе. Правда, жизнь эта — к солнцу спиной, не настоящая это свобода, но все-таки жизнь! — прибавил он выразительно, чтобы утешить ее.





Затем зевнул и попросил ее посидеть с ним. Он немного устал с переодеванием, хочется прилечь и вздремнуть. Отяжелел он от водки — отвык от нее, это скоро пройдет.

На самом же деле он нуждался в уединении, чтобы продумать все. Никого он не хочет видеть возле себя, когда сам с собою будет совет держать, обмозговывать то, что ему сообщили. Он лег на нары, укрылся, повернулся лицом к стене, закрыл глаза.

А Бабка тем временем впала в лениво-дремотное состояние не то сна, не то бодрствования — освежающее состояние покоя, которому способствовали тепло и тишина, переполнившая ее безграничная радость от присутствия в ее чреве созревшего для рождения человека.

Гриша вовсе не устал, нет. Бодро и ясно, при полном сознании, он вглядывался в темное пространство, откуда — стоило только закрыть глаза — напирали мысли. И в церковном подземелье — тоже могила, может быть, со светом, с едой и питьем. А потом трудная поездка с переодеванием, быть может, погоня. Затем скрываться в Вильно, в каком-нибудь погребе, вдали от дневного света и людей. А стоит кому-нибудь донести на него — и тот получит денежную награду.

Совсем другое дело — тихая могила, прекрасный гроб, им самим обтесанный, пригнанный по мерке. Там он не будет страдать от голода — в этом уже не будет нужды, — и покой, бесконечный покой.

Он уже не сомневается, на чем остановит свой выбор. Он не думает даже о глупой затее этой простушки Бабки — ведь солдаты в караульной будут сразу же сменены, как только кто-нибудь из них почувствует себя плохо, как только хотя бы у одного начнется головокружение или позыв к тошноте. Разве нет им смены? Разве на соломенных тюфяках не лежат солдаты одиннадцати отделений, которые, как ни проклинают они службу, тотчас же приступят к несению караула? А часовой у ворот, разве он не станет стрелять? Пусть он даже промахнется и не попадет в Гришу — тревогу он все равно поднимет.

Эх, опять бабьи бредни: хорошо задумано, все наперед рассчитано, да толку мало; вот он, Гриша, лежит здесь, впереди у него еще одна только, правда, жестокая передряга, завтра утром или днем. Но пока ему очень хорошо и спокойно. Дурак он, что ли, кидаться на авось — ведь это может и плохо кончиться — в эту кутерьму? А его честно прикопленные денежки? Они достанутся фельдфебелю, ведь он не оставил никакого распоряжения. Ах, блаженно думал он, хорошо только то, что никакая сила не гонит тебя больше в спину. А жизнь… Довольно он хватил мук и горя!

Если заставить человека постоянно жить с холодными, мокрыми ногами — разве он не предпочтет всем этим мучениям легкую или пусть даже трудную смерть, если к тому же ему не придется самому хлопотать, самому решать, прыгнуть ли в реку или порешить себя другим способом.

А ведь ему, Грише, если он последует совету Бабки, предстоит встретить в десять раз больше мук, чем если бы пришлось прожить три месяца с мокрыми ногами. Видит бог, не хочет он опять в снег, в темноту, в холод, не хочет больше погони, не хочет прятаться и бояться поимки, а в случае неудачи — свалиться, как горемычный заяц, с пулей в спине. Пусть все идет своим чередом, пусть ничто не нарушает его покоя до завтрашнего утра.

Он, конечно, не так глуп, чтобы говорить обо всем этом с бедной Бабкой. Достаточно будет немного погодя вылить в помойное ведро бутылку с отравленной водкой. Можно бы, правда, и самому хлебнуть этой водки, если бы он испытывал страх перед пулей. «Но, — думал он, — пуля прикончит быстро, а яд работает медленно, бросается в голову, заставляет человека бесноваться. Это дело считается непристойным для солдата. Иди своею дорогой, Гриша, теперь у тебя опять есть силы для этого! Будь только ласков с этой глупой, маленькой женщиной».

Не завладей ребенок ее разумом, она сама поняла бы, что добром все это ни в коем случае не может кончиться. И он протер глаза, приподнялся, зевнул и улыбнулся Бабке, которая слегка вздрогнула, еще в полусне, и тоже улыбнулась ему.

Они стали строить планы — как бы сделать, чтобы по окончании войны жить вместе. Может быть, так: он, Гриша, продаст свой домишко, который, видать, больше похож на хлев, и переедет в более привольные края, с которыми он теперь познакомился и которые пришлись ему по вкусу. Здесь тепло, нет холодных восточных или северных ветров, земля плодороднее, где-нибудь на окраине города можно будет арендовать землю.