Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 80 из 108

И он решает остаться и, по возможности, предаться размышлениям на людях. Табак у него есть, это главное; иначе пришлось бы одолжить или купить; а купить не хотелось бы, ибо он бережет каждую копейку для Марфы и девочки, а главное для своей будущей ремесленной мастерской, чтобы можно было начать дело, не влезая с самого начала в долги.

Во время войны он многому научился. Он умеет делать безделушки из металла: кольца, пресс-папье в форме меча, умеет обыкновенным ножом ловко резать по дереву, — например, ложки для салата из липового дерева, с ручками, украшенными выпуклыми рисунками роз или трав, вилки для рыбы с изображением длинных, чешуйчатых, красиво изогнутых рыб, трости с извивающимися вокруг них змеями.

Он наверняка не пропадет — за это время он изучил столько различных ремесел, и особенно — столярное дело! Для всех этих начинаний пригодятся деньги. В канцелярии хранятся его капиталы: шестьдесят три бумажных рубля, сбереженные из жалованья, и шестнадцать германских марок. Все это канцелярия обязана ему вернуть или переслать Марфе.

Он знает, что деньги пересылаются через Швецию. Там сидят разумные люди, непричастные к войне, и, чтобы сохранить хоть какую-нибудь человеческую связь на земле, они взяли на себя посредничество в таких маленьких делах между помешавшимися на войне людьми. Добраться бы домой, думает он, вздыхая.

Он собирался наконец успокоиться, мирно зажить с женой и ребенком. Но война захватила его в западню, точно в слепую сапу. Он казался себе пойманным волком, который, позарившись на приманку, попал в сырой с глинистым дном и крутыми стенами овраг, в конце которого возвышается скользкий вал.

За валом спокойно расхаживают охотники, которые видят, как зверь ожесточенно бросается вправо и влево, как силится взять разбег для отчаянного прыжка, чтобы перескочить через эту скользкую стену, видят, как он — то скользя, то карабкаясь — в конце концов приступом берет высоту и на этот раз кое-как вырывается из западни.

Все это возникает перед Гришей без усилий, как во сне — физически ощутимо, отчетливо. Он понимает: это в глубине его души зреет мысль о побеге. Он безнадежно качает головой. Волк спасся от одних охотников только для того, чтобы погибнуть от руки других. Сколько их здесь, возле Мервинска, и до самого фронта!

Повсюду натыкаешься на солдатские лагери, бараки, палатки, улицы и дороги кишат повозками, ординарцами — верхом или на машинах, — патрулями, полевыми жандармами, отпускниками, марширующими на вокзал или с вокзала. Дело ясное: только безумец может думать о побеге. И с глубоким чувством облегчения Гриша признается себе: нет, он и сам не хочет больше бежать! Кость устала от того, что собаки рвут ее то в ту, то в другую сторону. Ему вспоминается, что он уже однажды испытал подобного рода чувство, когда шагал с ефрейтором Захтом, глядя, как дрожит и струится сплошная пелена снежинок, как пляшут подгоняемые ветром снежные призраки. Захт дал ему тогда понять, что он, Гриша, хороший человек. Так ли это на самом деле? Он окидывает взглядом окружающих. Немцы лежат на своих койках с матрацами из стружек, бумажных обрезков, один даже на проволочном матраце из садовой решетки, и читают книги или брошюры. Кое-кто сидит за столом посредине; пишут письма, играют в карты, болтают, при этом все курят. В комнате, где воздух и без того испорчен дыханием стольких людей, стоят густые, серые, кисловатые клубы дыма.

Плохие ли они люди? Если он, Гриша, теперь медленно направится к двери и откроет ее, то ефрейтор Захт, который лежит там в сапогах и при поясе, бросится за ним вслед с винтовкой. Если он, Гриша, побежит вдоль коридора, через первый двор направо, к воротам, то вслед ему станут кричать: «Держи! Держи! Держи!» И сразу же раздастся хорошо знакомое щелканье и грохот выстрела или многих выстрелов. Пуля прострелит ему спину, а может быть, и нет. Допустим, он пробьется дальше. Через несколько секунд эти парни, поднятые на ноги шумом выстрелов, или еще до выстрелов бросятся вслед за ним, побегут, размахивая шашками. Со скрытой злобой, или со смехом, или с деловитой удовлетворенностью они настигнут его распростертым на земле. Он будет лежать, корчась или неподвижно, во всяком случае в крови, уткнувшись лицом в камни, в уличную грязь или в снег. Да, в снег.

Они не плохие люди. Он знает их всех. Не плохие и не хорошие. Но они чувствуют над собой кулак начальства, перед которым они трепещут гораздо сильнее, чем перед мыслью, что надо убить человека. Гриша удивляется. Это надо намотать на ус. Хороший или плохой человек он сам, Гриша, тот самый Гриша, который сидит здесь и попыхивает дымящейся полуизогнутой трубкой из коричневого дерева. Он, как и другие, вовсе не плохой человек, он ни в чем не повинен. И все-таки он будет расстрелян, это и слепому ясно. Значит, это дело, рук не господа бога, а скорей уж, пожалуй, Бабкиного дьявола. Должно быть, евреям с их книгами все это ясно, надо бы спросить их; впрочем, если тебя расстреляют и даже скоро, то это уж не имеет особого значения. Да, тут пахнет скорее чертом, чем богом. Гриша вовсе не удивляется тому, что его вдруг так страстно стали занимать подобного рода вопросы.

«Почему бы и нет?» — спрашивает он себя. У человека, который собирается умереть, конечно, хватает времени для размышлений о боге и дьяволе. Убить невинного человека — дело обычное в этом мире. Но все же есть разница: смерть в бою или расстрел ни за что ни про что. В чем эта разница — Гриша не в состоянии ни высказать, ни даже осознать, ему просто ясно, что это вещи различные, как, например, яблоко и вишня. Смерть на поле битвы — это вишня; расстрел невиновного — это яблоко. И вдруг Гришу пронзает жестокая судорога при мысли о готовящемся над ним насилии. Не в том бела, что расстреляют, а в том, что расстреляют-то без вины, без причины, без смысла! Вот отчего хочется на стену лезть!

Он сидит согнувшись, с закрытыми глазами, словно засыпая, и упивается своими страданиями обиженного без вины человека. И вдруг перед ним опять предстают картины прошлого, воспоминания.





Немногими, но ярко отпечатлевшимися образами мелькают перед ним сцены солдатской жизни в знакомом боевом полку; не каждый день был он в деле, но все же и при наступлении и при обороне — гораздо чаще, чем ожидал сам.

Он, Гриша, был человек неплохой, но ведь то, что он делал, нельзя назвать прекрасным. Он верил полковому приказу: долг солдата — храбро биться за царя и отечество, и Христос, мол, это вполне одобряет. Но вот поди же — вышло по-другому.

На лице Гриши выражение только что проснувшегося, удивленного человека. С глубоким удовлетворением отмечает он про себя, как много ему дали эти пятнадцать минут размышлений. Ладно, значит все в порядке. Исчезло все, что его мучило до сих пор.

Дело Григория Папроткина уже не кажется ему уродливым, страшным, непристойным. Оно — обычное житейское дело. И это-то и важно: чтобы оно было обыкновенным. И, глубоко умиротворенный, с непринужденностью, которая должна бы удивить его самого, он просит Германа Захта выйти с ним за нуждой, а кстати немного подышать свежим воздухом.

Голубые сумерки. Проходя через двор, он с удивлением замечает, сколько уже нанесло свежего белого снега: глубоко засыпаны все выступы, крыши, бревна. На электрических проводах напорошило толстые слои, столбы оделись в высокие шапки. К лицам льнет ночной воздух. Он весь струится, набегает волнами, веет белыми призраками.

— Вкусно, — говорит он с улыбкой Герману Захту.

— От него жажда, — отвечает немец, который во время сербского похода достаточно натерпелся от замены отсутствующей воды снегом.

— Пустяки, — смеется Гриша, — снег — вещь чистая. Так и хочется лечь в него, как в хорошую кровать.

Затем он озабоченно смотрит на Захта.

— Если придет эта женщина, Бабка… Хотелось бы с ней потолковать.

— Ладно, — говорит ефрейтор. — Сделаем. В приказе не сказано: «Не допускать посетителей». Но она ведь никогда не приходит раньше шести. Боится наскочить на фельдфебеля.