Страница 163 из 164
За время наступления под Сталинградом и на Центральном фронте наши войска взяли в плен 174 тысячи солдат и офицеров противника и уничтожили 169 тысяч».
Гафар Садыков почти спустил с плеч жаркую шубу. На груди и плечах черная сатиновая рубаха лоснилась от пота. Багровое, разопревшее лицо его обвисло, но для баб был он сейчас добрым пророком.
В другое время Елена Охватова потурила бы его, расплывшегося по прилавку в своей одежонке, — черт знает где его не носило, — но на этот раз плаксивыми глазами глядела на плоскую голову мужика, на его маленькие желтые ручки, державшие газету. А Гафар Садыков читал дальше, значительно подняв побитые брови:
В непогоду серою шинелью,
В дождь и в бурю укрываюсь я.
На привале мягкою постелью
Служит мне походная моя.
Бабы слезно засморкались, зашмыгали носами. Притихли. Елена Охватова будто уж в тумане совсем увидела, как задрожали реснички у Иры Турковой, которая, казалось, была всегда равнодушна ко всему, что творилось по ту сторону прилавка. «Милая ты моя, — всхлипнула Охватова, вспомнив своего Николая, потом Шуру Мурзину, сторожа Михея: редкого не осиротила война, а в горе человек мягче, беседливей. — Теперь все станут добрее друг к другу. Горя–то, батюшки, на сто лет вперед зажито. Милая ты моя», — думала Охватова, все глядя на Иру и чувствуя в груди какую–то теплоту.
А вечером в каморку к Елене ни с того ни с сего пришла сама Ира. С порога, не сняв даже рукавичек, приминая розовым подбородком длинный мех лисы–огневки, радостью облила хозяйку:
— По пятницам — уж такой, видать, поезд — всегда много приезжает раненых. Я пойду завтра к поезду и погляжу Николая.
— Ай ретивое, Ира, что сказало?
— Тебя жалко, тетка Елена, может, я вещунья.
И убежала. Елена до прихода Иры вязала носки из пряжи, в замешательстве сунула рукоделье куда–то. Дивясь над собой и поругиваясь, искала его, а в душе все шептало и шептало затвержденное: «Милая ты моя. Милая ты моя».
Потом вдруг спохватилась: да как же она, девчушечка, узнает его, Николая–то? Ведь она же его ни разу не видела. Хоть одевайся да беги за ней. «Узнает, узнает, он приметный из себя, кто его не узнает, — вдруг обнадежилась Елена и даже занеслась: — Его всякий узнает — мой ведь он».
Обмануло Иру сердце–вещун: не приехал Николай ни в пятницу, ни в субботу. Но Ира каждое утро ходила на вокзал, затаенно живя своим ожиданием.
Крещенские морозы пали своим чередом — в канунную неделю перед Новым годом. С ними пришли туманы, улеглись ветры, и в недвижном воздухе легкий куржак за одну ночь забинтовал каждую веточку на сквозных тополях и березах, выбелил заборы, стены домов, щедро законопатил пазы и щели в недоглядных вдовьих избах, оттянул чуть не до сугробов провода и задавил их полевые волчьи напевы. Заиндевелые бездомные кобели будто в муку совали свои голодные морды. Ночи стояли дремучие, белые, вымороженные. В самую глухую пору с осадным грохотом лопался на Туре лед, трещали деревья, спеклись до звона сугробы и замети, каменели, будто кирпич после обжига.
Поезда окончательно выбились из графика. Пассажирский на Конду стал опаздывать уже не на минуты, а на часы. Наверстывая время, не стоял у занесенного перрона и трех минут, но паровоз, казалось, трудно, исходя паром, отдирал потом вагоны от стальных рельсов. Железные суставы поезда будто намертво смерзлись, визжали, и белые вагонные окна трогались в темноту совсем нехотя. На обледенелых ступеньках и скользких просквоженных поручнях повисали безбилетники, на ходу забивая просквоженные тамбуры. Настывшие колеса чакали сухо, как деревянные, и хвостовой красный фонарь скудно кровоточил сквозь белые сувои.
Острый морозный воздух быстро выхватывал у приехавших прокуренное тепло запертых вагонов. Люди торопились к вокзалу, впопыхах рвали утяжеленные буферной пружиной двери, ожигались и крякали. Но в вокзале чуточку разве было потеплей: ломило в носу от холода, занесенный на ногах снег не таял на цементном полу, окна слезились наледью. Только в буфете, освещенном единственной лампочкой–мигалкой, немного пахло жилым. За пустыми столами сидя спали. А рядом ходили, толкались, ругались, курили и хлопали дверью с блоком, веревкой и обрезком рельса.
Ира прошлась по опустевшему перрону, постояла, подышала на щепотку замерзших пальцев. Начесанная над бровью прядка волос богато искрилась снежным инеем, ресницы и рыжий воротник совсем побелели. Прострелил мороз и валенки. Она уж совсем собралась бежать домой, когда увидела, что из темноты мимо багажного сарая неуверенным шагом прошел рослый военный и, опираясь на палочку, скрылся в вокзале. «Он! — плеснулось Ирино сердце, и жаром окатило ее щеки, руки, колени. — Это он». — Ира уже не сомневалась и, обежав вокзал, вошла в него с другой стороны. Того, с палочкой, в зале ожидания не было: видимо, завернул в буфет, больше деться некуда. Ира потопталась у буфетных дверей, надеясь, что он скоро выйдет, однако в буфет входили и выходили люди, скрипел блок, по изглоданному косяку взлетало и падало железо, а Николая все не было.
Ира начала нервничать. Иней на ее начесе растаял, взмокли подведенные ресницы. Она знала, что стала теперь некрасивой, и готова была заплакать, но чья–то воля заставила ее все–таки перешагнуть порог буфета.
Николай сидел за столом возле самого входа, а у ног его лежал мешок, на мешке — палка и шапка. Шинель была полурасстегнута. Лицом он был совсем бледен, и только вершинки щек слегка прихватил румянец. Ира так долго и неотрывно внимательно разглядывала его, что он тоже стал глядеть на нее, догадываясь, что она его знает.
— Ты! — толкнул он спавшего на соседнем стуле ремесленника в тонкой холодной шапке. — Ты пойди погуляй. Покури, говорю, сходи.
Ремесленник шало спросонья поглядел на лейтенанта и безропотно встал, утирая рукавом шинельки натекшую слюну.
— Садись, землячка. Не узнаю что–то.
— А я узнала. — Ира села, закрыла рукавичкой обожженный висок — неосторожно завивалась вчера горячими щипцами, — продолжала с каким–то детским ненасытным любопытством разглядывать Николая. У него синие материнские глаза, редкие, как у Елены, зубы. — Вот и дождались мы тебя.
«Как в шутке–припевке, — усмехнулся Николай. — Без меня меня женили».
— Да ты хоть кто?
— Я‑то? С мамкой твоей вместе работаю. Ведь ты Охватов Николай?
— Да как ты меня узнала?
— Узнала. Вон и зубы, и глаза, да и лоб — все материно.
— Гляди–ка ты, а я‑то думал, что меня всего перекроили.
— Домой которые приезжают, бегут с поезда не знай как. А ты сидишь.
— Сижу вот, да. Посидеть надо. Ведь я уж и не думал, что посижу здесь… — Николай споткнулся на слове: не рассказывать же о том, как, подъезжая к дому, выбросил из вагона костыли, как первый раз шагнул без них и едва не упал на перроне — от боли и слабости кровь из носа хлынула. Едва унял снегом. Но не раскаивался — домой надо было во что бы то ни стало явиться без костылей. Уезжал вот с этого вокзала незрячим кутенком, но на своих двоих, а вернулся, сам чувствовал, новым, поднявшимся человеком — и вдруг на костылях.
— Что же умолк–то?
— Тебя как зовут?
— Ирой.
— Так вот, Ирочка, когда нас провожали, здесь играл духовой оркестр. И как тебе объяснить, милая ты моя… Многое забылось, выветрилось, а марш «Прощание славянки», который я услышал тогда своим надорванным сердцем, и до сих пор стоит в ушах. И боль, и тоска, и материно благословение… Я и потом часто думал над этим, как над какой–то мучительной загадкой. Что же это такое, «Прощание славянки»? Терпеливое согласие с судьбой? Решимость на подвиг, на самую большую жертву? Не знаю, не знаю. — Николай заглянул в Ирины глаза и увидел в них то же прежнее детское любопытство — и ничего больше; понял: неинтересны ей его воспоминания, свернул разговор на другое: — Что же ты мне, Ира, ничего не рассказываешь о матушке, о новостях, о житье — бытье?
Ира будто ждала этого, зашевелила плечиками, рукавичкой стала мести перед собой уголок стола: