Страница 41 из 206
— Пора тушить! Пора тушить!
Огонь краснеет от шампанского, бегает по поверхности пунша с какой-то тоской и дурным предчувствием. А тут отчаянный голос:
— Да помилуй, братец, ты с ума сходишь: разве не видишь, смола топится прямо в пунш.
— А ты сам подержи бутылку в таком жару, чтоб смола не топилась.
— Ну, так ее прежде обить, — продолжает огорченный голос.
— Чашки, чашки, довольно ли у вас их? сколько нас… девять, десять… четырнадцать, — так, так.
— Где найти четырнадцать чашек?
— Ну, кому чашек не достало — в стакан.
— Стаканы лопнут.
— Никогда, никогда, стоит только ложечку положить.
Свечи поданы, последний зайчик огня выбежал на середину, сделал пируэт, и нет его.
— Жженка удалась!
— Удалась, очень удалась! — говорят со всех сторон. На другой день болит голова, тошно. Это, очевидно,
от жженки — смесь! И тут искреннее решение впредь
жженки никогда не пить, это отрава. Входит Петр Федорович.
— А вы-с сегодня пришли не в своей шляпе: наша шляпа будет получше.
— Черт с ней совсем!
— Не прикажете ли сбегать к Николай Михайловичеву Кузьме?
— Что ты воображаешь, что кто-нибудь пошел без шляпы?
— Не мешает-с на всякий случай.
Тут я догадываюсь, что дело совсем не в шляпе, а в том, что Кузьма звал на поле битвы Петра Федоровича.
— Ты к Кузьме ступай, да только прежде попроси у повара мне кислой капусты.
— Знать, Лександ Иваныч, именинники-то не ударили лицом в грязь?
— Какой в грязь, эдакого пира во весь курс не было.
— В ниверситет-то уже, должно быть, сегодня отложим попечение?
Меня угрызает совесть, и я молчу.
— Папенька-то ваш меня спрашивал: "Как это, говорит, еще не вставал?" Я, знаете, не промах: голова изволит болеть, с утра-с жаловались, так я так и сторы не подымал-с. "Ну, говорит, и хорошо сделал".
— Да дай ты мне Христа ради уснуть. Хотел идти к С‹атину›, ну и ступай.
— Сию минуту-с, только за капустой сбегаю-с.
Тяжелый сон снова смыкает глаза; часа через два просыпаешься гораздо свежее. Что-то они делают там? К‹етчер› и Огарев остались ночевать. Досадно, что жженка так на голову действует, надобно признаться, она была очень вкусна. Вольно же пить жженку стаканом; я решительно отныне и до века буду пить небольшую чашку.
Между тем мой отец уже окончил чтение газет и прием повара.
— У тебя голова болит сегодня?
— Очень.
— Может, слишком много занимался? — И при этом вопросе видно, что прежде ответа он усомнился. — Я и забыл, ведь вчера ты, кажется, был у Николаши[136] и у Огарева?
— Как же-с.
— Потчевали, что ли, они тебя… именины? Опять суп с мадерой? Ох, не охотник я до всего этого. Николаша-то любит, я знаю, не вовремя вино, и откуда у него это взялось, не понимаю. Покойный Павел Иванович… ну, двадцать девятого июня именины, позовет всех родных, обед, как водится, — все скромно, прилично. А это, по-нынешнему, шампанского да сардинки в масле, — противно смотреть. О несчастном сыне Платона Богдановича я и не говорю, — один, брошен! Москва… деньги есть — кучер Ермей, "пошел за вином"! А кучер рад, ему за это в лавке гривенник.
— Да, я у Николая Павловича завтракал. Впрочем, я не думаю, чтоб от этого болела голова. Я пройдусь немного, это мне всегда помогает.
— С богом, — обедаешь дома, я надеюсь?
— Без сомнения, я только так.
Для пояснения супа с мадерой необходимо сказать, что за год или больше до знаменитого пира четырех именинников мы на святой неделе отправлялись с Огаревым гулять, и, чтоб отделаться от обеда дома, я сказал, что меня пригласил обедать отец Огарева, Отец мой не любил вообще моих знакомых, называл наизнанку их фамилии, ошибаясь постоянно одинаким образом, так С‹атина› он безошибочно называл Сакеным, а Сазонова — Сназиным. Огарева он еще меньше других любил и за то, что у него волосы были длинны, и за то, что он курил без его спроса. Но, с другой стороны, он его считал внучатным племянником и, следственно, родственной фамилии искажать не мог. К тому же Платон Богданович принадлежал, и по родству и по богатству, к малому числу признанных моим отцом личностей, и, мое близкое знакомство с его домом ему нравилось. Оно нравилось бы еще больше, если б у Платона Богдановича не было сына.
Итак, отказать ему не считалось приличным.
Вместо почтенной столовой Платона Богдановича мы отправились сначала под Новинское, в балаган Прейса (я потом встретил с восторгом эту семью акробатов в Женеве и Лондоне), там была небольшая девочка, которой мы восхищались и которую назвали Миньоной.
Посмотрев Миньону и решившись еще раз прийти ее посмотреть вечером, мы отправились обедать к "Яру". У меня был золотой, и у Огарева около того же. Мы тогда еще были совершенные новички и потому, долго обдумывая, заказали ouka au champagne[137], бутылку рейнвейна и какой-то крошечной дичи, в силу чего мы встали из-за обеда, ужасно дорогого, совершенно голодные и отправились опять смотреть Миньону.
Отец мой, прощаясь со мной, сказал мне, что ему кажется, будто бы от меня пахнет вином.
— Это, верно, оттого, — сказал я, — что суп был с мадерой.
— Au madere, — это зять Платона Богдановича, верно, так завел; cela sent les casernes de-la garde[138].
С тех пор и до моей ссылки, если моему отцу казалось, что я выпил вина, что у меня лицо красно, он непременно говорил мне:
— Ты, верно, ел сегодня суп с мадерой? Итак, я скорым шагом к С‹атину›,
Разумеется, Огарев и К‹етчер› были на месте. К‹Сетчер› с помятым лицом был недоволен некоторыми распоряжениями и строго их критиковал. Огарев гомеопатически вышибал клин клином, допивая какие-то остатки не только после праздника, но и после фуражировки Петра Федоровича, который уже с пением, присвистом и дробью играл на кухне у Сатина,
В роще Марьиной гулянье
В самой тот день семика.
…Вспоминая времена нашей юности, всего, нашего круга, я не помню ни одной истории, которая осталась бы на совести, которую было бы стыдно вспомнить. И это относится без исключения ко всем нашим друзьям.
Были у нас платонические мечтатели и разочарованные юноши в семнадцать лет. Вадим даже писал драму, в которой хотел представить "страшный опыт своего изжитого сердца". Драма эта начиналась так: "Сад — вдали дом — окна освещены буря — никого нет — калитка не заперта, она хлопает и скрыпит".
— Сверх калитки и сада есть действующие лица? — спросил я у Вадима.
И Вадим, несколько огорченный, сказал мне:
— Ты все дурачишься! Это не шутка, а быль моего сердца; если так, я и читать не стану, — и стал читать.
Были и вовсе не платонические шалости, — даже такие, которые оканчивались не драмой, а аптекой. Но не было пошлых интриг, губящих женщину и унижающих мужчину, не было содержанок (даже не было и этого подлого слова). Покойный, безопасный, прозаический, мещанский разврат, разврат по контракту, миновал наш круг.
— Стало быть, вы допускаете худший, продажный разврат?
— Не я, а вы! То есть, не вы вы, а вы все. Он так прочно покоится на общественном устройстве, что ему не нужно моей инвеституры.
Общие вопросы, гражданская экзальтация — спасали нас; и не только они, но сильно развитой научный и художественный интерес. Они, как зажженная бумага, выжигали сальные пятна. У меня сохранилось несколько писем Огарева того времени; о тогдашнем грундтоне[139] нашей жизни можно легко по ним судить, В 1833 году, июня 7, Огарев, например, мне пишет:
"Мы друг друга, кажется, знаем, кажется, можем быть откровенны. Письма моего ты никому не покажешь. Итак, скажи — с некоторого времени я решительно так полон, можно сказать, задавлен ощущениями и мыслями, что мне кажется, мало того, кажется, — мне врезалась мысль, что мое призвание — быть поэтом, стихотворцем или музыкантом, alles eins[140], но я чувствую необходимость жить в этой мысли, ибо имею какое-то самоощущение, что я поэт; положим, я еще пишу дрянно, но этот огонь в душе, эта полнота чувств дает мне надежду, что я буду, и порядочно (извини за такое пошлое выражение), писать. Друг, скажи же, верить ли мне моему призванью? Ты, может, лучше меня знаешь, нежели я сам, и не ошибешься.
136
Голохвастова. (Прим. А. И. Герцена.)
137
уху на шампанском (франц.).
138
С мадерой… это пахнет гвардейскими казармами (франц.).
139
основном тоне (от нем. Grundton).
140
Все одно (нем.).