Страница 14 из 16
Василий Иванович Немирович-Данченко:
Гумилев в то же время необыкновенно чутко относился к начинающим – именно в кучах навозу отыскивал жемчужные зерна. В слушателях особенно ценил оригинальность, хотя бы неловкую на первых порах, именно дорогую в каждом писателе. Он требовал от них упорной работы над собою.
– Над стихом надо изводиться, как пианисту над клавишами, чтобы усвоить технику. Это не одно вдохновение, но и трудная наука. Легче ювелиру выучиться чеканить драгоценные металлы… А ведь наш русский язык именно драгоценнейший из них. Нет в мире другого, равного ему – по красоте звука и по гармонии концепции [9; 575].
Леонид Ильич Борисов:
Он ходил из угла в угол мастерской художницы Кругликовой, внезапно, словно по команде, останавливался и, заложив руки за спину, спрашивал кого-либо из гостей хозяйки дома:
– А вот это откуда?
И цитировал две-три строчки, преимущественно французского поэта. Одну даму он поймал на популярнейшем четверостишии Пушкина, – дама птичьим голоском прощебетала:
– Это ваше, Николай Степанович?
И кокетливо заиграла кончиком языка, водя им по нижней губе своей, прищуривая глаза и потряхивая накладными, пронафталиненными кудряшками…
– Ужо, будет мое, – едва сдерживая смех, произнес Гумилев и подошел ко мне.
– Ну-с, юноша, что делаем?
– Стихи пишу, – не в тон вопроса ответил я, желая вот эту минуту в моей жзни превратить в нечто памятное всегда и всюду. – Хотите прочту?
– Это интересно! Пойдемте вон туда. Ну-с, слушаю…
Я читал минут десять, он внимательно слушал, затем невнимательно, бросил: «Молодец, четыре!» – и пошел к Волынскому, который делал ему какие-то знаки [12; 166–167].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Как-то я пришла к нему с букетом первой сирени. Я весной и летом постоянно ходила с цветами. Выходя из дома, я покупала у уличных мальчишек, будущих беспризорных, цветы и так и носила их с собой целый день, воображая, что я гуляю по саду, где цветет сирень, жасмин и черемуха.
Гумилеву очень нравилось мое «хождение с цветами», как он его называл. Он сам с удовольствием принимал участие в прогулках с черемухой или сиренью, в игре в цветущий сад и даже сочинил о наших прогулках с цветами строфу:
Но сегодня, хотя день солнечный и голубой – настоящий «прогульный день», по его выражению, он не желает выходить из дома.
– Нет, лучше позанимаемся, садитесь, слушайте и отвечайте.
Он берет из моих рук сирень и кладет ее передо мной на стол.
– Представьте себе, что вы еще никогда не видели сирени, не знаете ее запаха, даже не трогали ее, – что вы скажете о ней неизбитыми, нешаблонными словами?
И я как могу стараюсь описать сирень, ее влажную хрупкость и благоухание и двенадцатилепестковую звездочку, приносящую счастье.
Он внимательно выслушивает меня.
– Совсем неплохо. А теперь стихами то же самое или что хотите о сирени, без лишних слов, ямбом. Не более трех строф. Не задумываясь. Даю вам пять минут.
Я зажмуриваюсь от напряжения и почти сразу говорю:
Брови Гумилева удивленно поднимаются. В его раскосом взгляде – один глаз на меня, другой в сторону на сирень – вспыхивают искры.
– Хорошо. Даже очень. Вы действительно делаете мне честь, как ученица. Вы моя ученица номер первый. Гордость моей Студии. Предсказываю вам – вы скоро станете знаменитой. Очень скоро.
Сердце мое, вылетев из груди, бьется в моем горле, в моих ушах.
Не может быть! Неужели? Наконец! Наконец-то. Гумилев хвалит меня, и еще как!
Я вскакиваю и начинаю кружиться по кабинету. Гумилев недовольно смотрит на меня.
– Не кружитесь волчком, вы собьете меня с ног. Да перестаньте же!
Но я не перестаю. Я кружусь от восторга, захлестывающего меня.
– Вы скоро будете знаменитой, – повторяю я нараспев.
– Господи! – вздыхает Гумилев. – Как вас унять?
И вдруг он, подойдя ко мне, двумя руками берет меня за талию. Мне кажется, что он хочет кружиться и танцевать со мной. Но ноги мои уже не касаются пола. Я в воздухе. Он поднимает меня. И вот я уже сижу на шкафу, и он притворно строго говорит, грозя мне пальцем:
– Сидите тут тихо. Совсем тихо. Мне надо докончить перевод. Не мешайте мне [23; 80–82].
Вера Иосифовна Лурье:
Раз прочла ему стихотворение свое, он прослушал, ничего, только папироской попыхивал, а потом говорит: «Хорошо, что здесь хоть смысл есть, а то часто ничего и не понять». А затем переложил на прозу и осмеял. Было очень обидно! А другой раз говорит мне: «Меньше красивых слов – больше красивых мыслей» [17; 7].
Ида Моисеевна Наппельбаум:
Гумилев умел заметить, запомнить, оценить каждую находку, каждую удачу любого молодого поэта [19; 28].
Свойства ума и мышления
Андрей Яковлевич Левинсон:
Я не видел человека, природе которого было бы более чуждо сомнение, как совершенно, редкостно, чужд был ему и юмор. Ум его, догматический и упрямый, не ведал никакой двойственности [9; 553].
Ирина Владимировна Одоевцева:
«Самым умным» назвать Гумилева я не могу. Но был он, безусловно, очень умен, с какими-то иногда даже гениальными проблесками и, этого тоже нельзя скрыть, с провалами и непониманиями самых обыкновенных вещей и понятий.
Помню, как меня поразила его реплика, когда Мандельштам назвал одного из сотрудников «Всемирной литературы» вульгарным.
– Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным – он столбовой дворянин.
Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил:
– Вульгарным может быть разночинец, а не дворянин, запомни.
Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он, понятно, дворянином не был.
Конечно, это могло быть только позой со стороны Гумилева, но Мандельштам насмешливо подмигнул мне и сказал, когда мы остались одни:
– Не без кретинизма ваш мэтр.
Необразованным Гумилева назвать никак нельзя было. Напротив. Он прочел огромное количество книг, и память у него была отличная [23; 73–74].
Ольга Людвиговна Делла-Вос-Кардовская. В записи Л. В. Горнунга:
Он поражал своей исключительной памятью и прекрасным знанием русской классической литературы. Вспоминается, например, как он однажды спорил с Анненским о каких-то словах в произведении Гоголя и цитировал на память всю вызвавшую разногласие фразу. Для проверки мы взяли том Гоголя, и оказалось, что Николай Степанович был прав [10; 190].
Ирина Владимировна Одоевцева:
Он знал поэзию не только европейскую, но и китайскую, японскую, индусскую и персидскую.
Неправильно также, что он ограничивался изучением одной поэзии. <…>
Гумилев свободно, хотя и с ошибками – в них он не отдавал себе отчета, – говорил и писал по-французски. И читал даже стихи а livre ouvert[14] – трудных и сложных поэтов, как Heredia, Mallarmé, Rimbaud[15] – и переводил их, не задумываясь, очень точно.
14
С листа (фр.).
15
Эредиа, Малларме, Рембо (фр.).