Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 80

Потрясенные, растроганные до слез внимали Шаляпину Наталия Александровна и Сергей Васильевич. Ощущения Рахманинова — глубже чисто эмоционального восприятия: здесь воплощалась не его религиозная вера (он был атеистом), а земная — в человека, в его духовные и творческие силы, способность противостоять злу и «стать равным тому, что он есть»…

Глубоко умиленные Рахманиновы покинули церковь. Они шли по весенней парижской улице: из солнца в тень деревьев, мимо полосатых тентов и столиков бистро. Париж делал вид, что все в порядке — гоп ля, мы живем! — упрямо не замечая занесенного над всем его сытым благополучием меча Вотана.

Они выбрали маленькое, почти пустое кафе, уселись за шаткий столик и заказали кофе.

— В церкви я опять думала о Марине, — сказала Наталия Александровна. — Как сильно было ее существование рядом с нами.

— Да, — наклонил голову Рахманинов. — Но знаешь, «душа моя — элизиум теней», они все там, я помню о них, но думаю редко. Я много думаю о живых, о еще живых. Сегодня я все время думал о Шаляпине.

— Как он пел!..

— Об этом не стоит. Он пел, как уже не может петь… Шаляпин был и остался величайшим чудом моей жизни. А ведь я видел чудо Чайковского, чудо Антона Рубинштейна, чудо Толстого, чудо Чехова. Но, это как бы сказать, постижимые чудеса, а Федор непостижим. Он стихия. И это — при глубочайшей вокальной культуре. Как дико, что я учил его музыкальной грамоте. — Он медленно проскандировал: — Мы жи-вем в век Ша-ля-пи-на.

— Как он плохо выглядит! — воскликнула Наталия Александровна.

— Я не нахожу. Он красивый.

— Это грим и воодушевление. Он обрюзг, потолстел, у него вылезли волосы, а горло, как у кондора. Васька Буслаев превратился в Фальстафа. Бедный Федя! — сказала она с жалостью. — Надо пойти к нему.

— Только не сегодня. Ему нужно отдохнуть. Представляешь, как он выложился.

— Завтра я уезжаю в Сенар. Но тебе стоит задержаться и проведать друга.

— Звучит зловеще.

— Я не хочу быть Кассандрой. Господи, дай мне ошибиться.

— Немецкие войска в Австрии! — послышался голос газетчик. — Двухсоттысячная армия пересекла австрийскую границу!..

Рахманинов подозвал мальчишку и купил газету. Во всю полосу колонны немецких танков, в овале — Гитлер с черной ямой отверстого, скошенного рта.

Он огляделся. Кафе, улица, прохожие жили своей безмятежной во всяком случае, внешне — жизнью. Синее небо, сверкающие машины, элегантные женщины, букетики пармских фиалок в руках цветочниц, солнечные блики на стволах каштанов — эти хрупкие очевидности налаженного бытия казались такими бессильными рядом с железными страшными коробками, уже запустившими свои моторы. Рахманинов бросил взгляд на портрет в овальной раме.

— А все-таки мы жили в век Шаляпина, а не в ваш век, ефрейтор Шикльгрубер!..

На другой день Рахманинов был у Шаляпина. Федор Иванович, в атласном, распахнутом на груди халате — в распахе виднелась заросшая седым волосом грудь, — с намятым от тяжелого дневного сна лицом, с редкими слипшимися волосами, толстый и обрюзгший, действительно походил на впавшего в немилость и враз постаревшего Фальстафа.

— А-а, Сережа, я тебя ждал!.. Чего вчера не пришел?

— Думал, ты устал.

— Я, милый, не вчера устал. Я от всей жизни устал. От болезни устал. Ничего, скоро отдохну.

— Будет тебе! Как ты вчера пел!..

Но не наевшийся похвал за всю свою триумфальную жизнь, Шаляпин сморщился и перебил:

— Это уже не я пел. Господь бог дал мне проститься с голосом. Вчера было чудо, Сережа, но не мной сотворенное.

— Ты это серьезно?

— Как на духу. Перед смертью не врут. Нет смысла. Ты ведь давно меня не слышал. Я потерял многие ноты. Чудил для галерки, играл под Шаляпина, выпрашивал аплодисменты. Стыдно вспомнить. Хорошо, что это кончилось. Все кончилось. Кругом одно дерьмо. Каши сварить не умеют, — сказал вдруг плачущим голосом. — А ведь мне ничего другого нельзя. Как ваша Марина кашу запаривала!.. — Он немного помолчал. — Скоро встретимся.

— Да что ты все о смерти?

— Спокойно, друг. Потому что я скоро умру, только и всего. Вот и приучаю себя помаленьку. Жил в рост и помереть хочу, не скрючившись.

— Кто знает свой час?

— Умирающий. Ладно, поговорим о живых. — Он помолчал, потом взял Рахманинова за руку своей большой, обхудавшей, ослабевшей рукой и сказал, как-то жалко и жадно заглянув в лицо: — Дай мне слово.

Похоже, Рахманинов догадался, о чем пойдет речь, и это было слишком серьезно, чтобы играть в любезность, подчеркнутое внимание к больному человеку. Он бросил коротко и жестко:

— Ну!





— Европа сошла с ума. Не сегодня-завтра грянет война. Ты это понимаешь?

— Допускаю. Я видел газеты.

— Ты читаешь газеты?

— Только когда рушится мир.

— Уезжай. Возвращайся в Америку. Сегодня, завтра. Послезавтра уже будет поздно. Немцы возьмут Париж, они возьмут все. Они выиграют все сражения, кроме последнего. Их разгромят, но это обойдется в миллионы жизней. Я хочу, чтобы ты уцелел. Знаешь для чего?

— Догадываюсь.

— Да… Когда все кончится, я хочу, чтоб ты вернулся в Россию, упал мордой в траву и отплакался за нас двоих.

Рахманинов сидел с белым лицом, он понял, насколько серьезно для Шаляпина то, о чем он сейчас говорил!

— Обещай, Сережа. Тогда я умру спокойно.

— Обещаю, — сказал Рахманинов. — Если сам выживу… Но хочу верить, что мы оба…

— Молчать! — рявкнул Шаляпин почти с былой мощью. — Не будь бабой! Запрещаю тебе присутствовать на моих похоронах. Я уже гадок, а буду еще гаже. Запомни меня вчерашним. Прощай. Лизаться не будем. Я очень тебя любил.

— А я тебя…

— Знаю. Помни: ты дал слово умирающему. — Шаляпин дышал тяжело, с присвистом, один глаз непроизвольно закрылся, тонкое птичье веко обтянуло выпуклое глазное яблоко.

— Я ухожу, Федя.

— Нет, это я ухожу.

Уже в дверях Рахманинов вдруг услышал тихое, как шелест травы:

Они расстались навсегда…

В исходе лета 1939 года у Рахманинова отпали последние сомнения, что войны не миновать, но тщетно уговаривал он свою младшую дочь Татьяну Конюс уехать вместе с родителями в Америку.

— Я уже старый человек и, наверное, тупой человек, — говорил Рахманинов. — Никак не возьму в толк: неужели ты считаешь, что война пройдет стороной?

Таня, возбужденная и раздраженная настойчивостью отца, отказалась от «щадящего режима», который принят в хороших семьях в отношении пожилых родителей.

— Я уже сто раз сказала: война будет, будет! Я уверена в этом, и Боря уверен, и все наши друзья уверены.

Рахманинов решил не обращать внимания на неприличную резкость тона.

— А как твой Боря и друзья считают: французы устоят?

— Они будут драться. Для Гитлера это не станет увеселительной прогулкой.

— Покойный Шаляпин был уверен, что Париж падет.

— Вполне возможно, — как-то легко согласилась Таня.

— И как же можно здесь оставаться?

— Вот и уезжайте. Чем быстрее, тем лучше. Заберите вдову Волконскую с дочерью, и — попутного ветра.

— Почему ты так дурно говоришь о сестре? Что она тебе сделала?

— Ровным счетом ничего, папа. А злюсь я только на тебя. Ты не хочешь понять, что я не прежняя толстозадая Танюшка, которую вы с мамой придумали себе на потеху. Я взрослая женщина, у меня своя жизнь, своя судьба. Если будет война, Борису призываться. Неужели я его брошу, буду отсиживаться за «Большой лужей»? Мое место при нем раз и навсегда, как мамино — при тебе. Надеюсь, я на этот раз все понятно изложила?

Рахманинов некоторое время молчал.

— Наверное, можно что-то возразить, но почему-то не хочется. Внутренне я согласен с тобой… Просто ни один отец не верит до конца в любовь своей дочери к постороннему человеку. Боря Конюс! Славный молодой человек. Сын старых друзей. Студент. Неизвестная величина. И он — судьба моей дочери, и ничего тут не поделать. Ты пошла в мать, тебя не собьешь. Ну, хоть не забывай нам писать.